Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Аттракционы

Славоросов Аркадий

Шрифт:

iv

Странные вещи происходят со мной в последнее время. Не особенно значительные — некоторые из них, кажется, маскируются своей незначительностью, но настолько явно выпадающие вон из привычного ряда событий, причин и следствий, что начинаешь видеть в них знаки и указания которые не в состоянии расшифровать да и легким холодком возникает внутри сомнение — а мне ли вообще они предназначены? Будто забрел на чужую территорию — или это обычный стариковский комплекс неполноценности и вины: дескать, зажился, дед? — так в осеннем обветшалом лесу идешь по незнакомой тропе и видишь сломанную ветку, непонятный иероглиф, вырезанный ножом на тугой коже хмурого дерева, сложенную из камней пирамидку «обо» в беспамятном углу непролазной геометрической чащи. Словно пытаешься прочитать чужие письма — на незнакомом языке, или смотришь чужой сон. Иногда же, напротив, в невнятном чужом сне старости только эти отметины и засеки оказываются ненавязчиво-ослепительными признаками яви, только в этой пригоршне случайностей и содержится правда, и что-то нестерпимо знакомое мнится в них: точно услышал в чужом гортанном говоре слова давно забытого языка давно покинутой родины и силишься вспомнить их значение, и жгучие сухие слезы набегают на полуослепшие глаза, и вот-вот, кажется, вспомнишь. Но собственная голова — как опустевшая крона дерева, сквозь которую дует ветер, ничего, кроме пустоты, кроме цепкой золотистой пустоты, которую не ухватишь слабой, но цепкой стариковской ручкой. И вновь погружаешься в осеннюю беспамять листопада и шум вод, пока, точно старый осевший плот из полусгнивших бревен, не наткнешься на очередной знак, указание, огонь. Впрочем, может быть, подобные явления и ситуации присутствовали в грохочущем цветении жизни всегда, от начала /для ребенка вообще любое явление или ситуация — знак/, неприметные, словно бакен на реке, зажженный в нестерпимо яркий, с опрокинутым в него солнцем, полдень — и не свет, но лишь призрак света; теперь же, когда темнота сгущается и текучая вода жирно чернеет, всхлипывая и покачивая вдоль бортов, огни эти становятся все ярче и ярче, а рисунок их четче, проще и, в то же время, оказывается, неизмеримо сложнее, чем думалось прежде. По мере того, как темнота сгущается, формы и грани претерпевают взаимные превращения, стираются, отступают, и остается единственная реальность огня и света. И это отнюдь не наивная попытка мистики, предпринятая, вцепившимся мертвой хваткой утопающего в этот разноцветный, как гигантский глаз, мир сознанием, напуганным приближением естественного конца. Напротив, никогда еще я не воспринимал мир столь цельным, единым и имманентным — словно один солнечный сентябрьский день. Осколок чистого стекла. Все, наконец, обретает подлинную конкретность реальности — так что даже дышать трудно, и воздух уже не втягиваешь хрупкими легкими, но пьешь, тяжело запрокидывая голову, точно искрящуюся горную воду. Старики не впадают в мистику, вопреки распространенному мнению; мистика — удел незрелых умов, копающихся в лабиринтах собственных мозговых извилин, при сомнительной помощи жалкой пятерни своих чувств и нехитрого арифмометра логического аппарата. Они вызывают «де профундис» среди сонма абстрактных теней и призраков, наполняющих, да, собственно, и составляющих их сумеречную отравленную жизнь, и потом долго вслушиваются в отголоски хихикающего эха, отраженные цементным потолком и стенами пещеры, норовя расслышать в этом многократно искаженном звуке ответ на, в общем-то, и не заданный вопрос. Точно железным щупом тычут они в темноту отточенным острием своего «интеллекта» или «интуиции» и при этом становятся опасными, ведь эдак, в темноте, можно ненароком проткнуть слабую податливую плоть ближнего своего. Старики не впадают в мистику, старики впадают в детство, как реки — в Океан. Дети не болеют мистицизмом, потому что для них весь мир — тайна, загадка, головоломка, ребус, и в то же время — объект игры: это и есть свобода. Здесь, на золотушной осенней отмели старости, где я, и Разман, и Ксения, постепенно утрачивая все бывшее, утрачивая бумажную чернильную память, утрачивая свои вечно лгущие пять чувств, обретаешь взамен ощущение игры — не насупленных игр зрелости с постоянно повышающимися ставками, но детской игры для игры, как ощущение мига, золотой булавочкой вонзившегося в диафрагму. Чувство мгновения, как чувство бесконечности. Игра делает нас свободными, потому что игра и есть истина, не выкристализовавшаяся в формулах и не выпавшая хлопьями в мутный осадок слов но истина в своей непостижимой динамике, постоянно обретаемая и постоянно ускользающая и манящая вечно. Что мне теперь все эти трансцендентные штучки, вымученные, как под пыткой, страхом смерти, если во мне совершенно естественно, как жажда или дыхание, присутствует живое и непосредственное осознание себя, как микрокосма, конечного, но безграничного. Что мне самое смерть, если моя жизнь не имеет пределов. «Прожить надо до конца», — справедливо говорит Разман. До конца, до бесценного наследства золотой паутинки света на блестящем паркете пола в углу. Что же касается каких-то новых закономерностей и связей, не увиденных прежде за стальным дневным забором собственных ощущений, то и здесь не кроется никакого противоречия — так, скажем, небесная механика и физика элементарных частиц существуют по разным законам, не взаимоисключая друг друга при этом вовсе. Мы, просто в силу самого течения времени, добрались до элементарного, до граничных глубин психического, до той праматерии сна /или детства?/, из которой, по выражению поэта, соткана вся бесконечная реальность яви. Так дитя, девочка-душа, странствует светлым пятнышком яви по потаенным реснитчатым глущобам сна, живущим по своим чудесным /то есть абсурдным/, незыблемым, как детство, объединяющее всех, законам. Так старик однажды обнаруживает себя проснувшимся в этом странном лесу собственного детства, наполненном шелестом, ауканьем, знаками, указаниями. Он сидит под мокрым, расхристанным, как похмельный анархист, кустом, начиная догадываться, начиная зябко понимать, что ничего, кроме сна, тряского дорожного морока, и не было: и злейший ночной враг — только хмурая тень от синеватой елки, а добрый друг — золотая лужица света, процеженного терпкой хвоей. И сон уходит, сворачивается в ничто душным серным облачком, и человек, наконец, остается у себя, дома, в своем бесконечном «дома», и Лес стоит над ним; как родитель. Жизнь, как родитель, стоит над ним, готовым умереть, словно «родиться обратно», если говорить на таинственном всесильном языке детей. Разман ужасается этой мартовской предвечерней открытости, льдистой глубине перехода, распахнутости /перед которой мы, здешние, так беззащитны/ на какую-то другую, угадываемую сторону бытия, что сквозит в монотонных тлоссолалиях пани Юлии или в запрокинутой параличной немоте Лурии-старшего. Он не понимает или не хочет понять, что они уже пришли, они проснулись, они дома. Разману не хватает смирения. Или он опять дурачит меня, неумолимо делает игру, блефует, как пугающе-ясноглазый поручик, продавший дьяволу душу за пиковую масть: ведь сказал же он как-то — и не усмешка, но вертикальная параболическая морщина от угла губ к вздрогнувшим трепетно крыльям носа — лицо точно треснуло — перечеркнуло мое прекраснодушное резонерство: «Да, да, я вот тоже встретил однажды Рукова, недели всего за две до его кончины — так он как раз выходил из церкви, от всенощной. Задумчивый, тихий, лицо деревянное. Меня нет, не узнал». Словно с деланным равнодушием, якобы невзначай, задел ровно сияющий светильник сознания, и в качнувшемся под порывом светового ветра мгновенном саду теней, в дальнем граничном углу его возникла бесформенная, но узнанная фигура кровавого шептуна. Это был ход, жесткий и выверенный, как касание рапиры. Я испугался — точно поскользнулся. Само нелепое имя это звучит для меня как злобный и отвратительный магический возглас, бессмысленное каббалистическое заклинание: вызов духа, ангела, демона тьмы. Злобного демона памяти. Его лицо, потемневшее, как икона, навязчивой галлюцинацией выплывает из каких-то тусклых углов подсознания, пахнущих стеарином и мышами. Это человек, которого не должно быть. Он не вписывается в живую и трепещущую картину мира, точно абсолютно черный предмет на стеклянном от сентябрьского солнца бульваре. Когда мне было немногим больше двадцати, и громокипящие химические и физиологические процессы ранней юности вдруг утихли, кончились, как выдох, а зрелость еще не вцепилась в горло жесткой рукой опыта, я жил некоторое время только в себе, пустом и ника-ком, словно нейтральная территория. Словно спустившись вниз по ламарковской лесенке, я не думал ни о чем, но просто знал, как растение, моллюск, живая клетка, напоенная светом. Именно в эти месяцы /недели? дни?/ я постиг логику невозможного. Ибо невозможным было все: я сам, встречное лицо, любая данная /кем?/ ситуация — почему именно так, а не иначе? — но эта абсолютная случайность, невозможность всего и свидетельствовала о его причастности к бесконечному, объединяющему, реальности. Осознание собственной невозможности — уже выход за ее пределы, преодоление, уже первый ход в этой универсальной, космической, волшебной, прекрасной игре. Это невозможно, но есть — вот доказательство и оправдание всего сущего, онтодицея. Отточенная почти до безумия формула свободы. Но уже тогда, восторженный и незрячий, как духовидец, я начинал ощущать — словно нащупывать варежкой души где-то за подкладкой бытия другую, отрицательную невозможность — и это тоже было сугубым опытом игры: на каждое светлое поле приходится темное поле. Принципиально иная, омерзительная невозможность — Рукова, следователя Пилипенки, лагерного барака, войны, раковой опухоли: это есть, но это невозможно! Рукову нет места в пятнистом золотом лесу, в безбрежном сне океана, даже в самой промозглой полночи ада ему места нет, потому что само страдание требует человека, а он — дыра. Он гомункулус, который никогда не был ребенком. Вытаращенный эмбрион-перестарок — у него не было детства, и в старость его не пустили; если допустить само существование Рукова, то становится невозможной никакая реальность воссоединения, цельности, мира. Мой только что вновь обретенный дом расползается, продырявленный руковыми. Я не кричу: «расстрелять!» — как запальчивый монашек, я просто отрицаю очевидное, я отрицаю само его существование и вырезаю это тухловатое лицо на общем снимке сорокалетней давности, но Разман, расчетливый и ничей Разман, бездомный бродяга — ловец змей, всем своим бесстрастным белым лицом наотмашь смеется мне в глаза.

v

Разман говорит: «Ну, это известная история, кажется, о Чжуан Чжоу, которому приснилось, что он бабочка. Проснувшись, он никак не мог понять, кому что снилось: ему ли, что он бабочка, бабочке ли, что она — Чжуан Чжоу; и это несмотря на то, что между ним и бабочкой существует явное различие. Именно это, говорит рассказчик, заметь себе, называется превращением вещей — отнюдь не европейский подход, так? Никакой объективности. Чудо есть сугубо внутренний факт. Впрочем, быть может это — от европейской молодости, избытка энергии, щедрости, наконец, — ты замечал, что, порой, истины, на которых восток вытраивал многоярусные зиккураты сложнейших своих философских и метафизических систем, европейцами выговаривались будто случайно, в двух словах, на полях манускрипта. Да вот, наш, российский, европейский /вот именно, самый российский — самый европейский: какая европейская, даже не французская, нет, скорее англосаксонская легкая отточенность стиля — тогда уже открыли алюминий?/ Лесков являет в „Запечатленном ангеле“ — психологию? нет — технологию? я не знаю, как сказать правильно — чуда. Природу чуда — парадокс, так? Чудо — естественно ли?»

Наш павильон — «наш объект», как секретно говорит Разман — присел, иначе не скажешь, под деревьями маленького парка в пяти минутах ходьбы от моего дома. Парк похож на мгновенный обморок. Рядом денно и нощно исходит натужным ревом широкий, но перегруженный проспект, задыхающийся в собственных зловеще-синеватых испарениях, точно исходящий сладострастной железной истомой дракон, влюбившийся в принцессу. А шаг в сторону — и какая-то просто молочная тишина и вечная сень пожилых деревьев. Днем здесь одни женщины — какая-то античная сказка — беременные женщины, осанкой напоминающие всадниц, женщины с колясками, в которых лежат крошечные женщины со строгими лицами, стеклянноголосые девочки — никогда не видел в парке мальчишек — в школьных фартуках, с пастушьими бичами скакалок — и только старух не бывает в саду. Старухи греются на солнце возле подъездов, точно ящерицы, словно четки перебирая квартирные сплетни, лузгая их, как глупые мусорные тыквенные семечки. Им лень куда-то идти. Старухи всегда подолгу смотрят мне в спину и обсуждают что-то гортанными механическими голосами глухих людей, громкими, но совершенно непонятными, как говор цыган. Неприятно, когда у старух черные глаза. Каждый раз, проходя мимо лавочек у подъезда, мне хочется крикнуть на них: «А ну, молчите! Я не свой! Я не жених вам!» — такая вот мальчишеская мнительность, а ведь некоторые из них, пожалуй, моложе меня. Но парк, словно аристократ, — потерт и в золоте; все в золотых солнечных проплешинах, будто стирается свиная кожа, а под ней — сокровище. Технология чуда. Весь парк — уголок, клинышек, зеленая подмышка квартала, а на боковой его обманной аллейке — наш объект. Здесь только одна женщина — Зоя, хозяйка заведения, меняла, молчаливая прелестница, с чуть косо приклеенной улыбкой и наследственной бледностью лица; она похожа на усталого, сильно похудевшего Будду. Посетителей, как правило, немного: странные подростки, пугающие почти полным отсутствием мимики, и еще более странные взрослые, «неадекватные», как сказал бы Разман. Обычно в подобных местах назначают встречи с американскими резидентами, если верить авторитетам. Почему-то часто заходят негры, бедно одетые и сосредоточенные. Автоматы сотрясает крупная дрожь, они стреляют, мигают, гремят, издают утробные стоны и отдельные музыкальные фразы; короче, веселятся, как могут, сами по себе. Все это — днем. К вечеру, когда сыроватая темнота заводится по углам, в нишах, в глубине глаз, а проспект утыкается вытянутым каменным рыльцем прямо в глянцевый сентябрьский закат, выходим на работу мы — то я, то Разман, то оба, потому что редко оставляем друг друга без присмотра — мало ли что сочинит он там, в одинокие паузы ночных дежурств. В парке ночью — никого, ни бродяг, ни хулиганов, ни кошек; только изморозь неонового света на листьях да ветер с холодными повадками уличного альфонса, решившегося на все. Лишь на дальней его окраине, возле самого кинотеатра, где кафе, начинается после полуночи невнятное брожение теней, тревожно хлопают дверцы такси, проезжает милицейская машина — приторговывают ночным злым вином. Но — деликатность подонков — здесь же не пьют, уносят под полой, расползаются по своей замкнувшей мир окраине. У нас совсем тихо, только Разман что-то разошелся сегодня, так и жди подвоха. Над зеленым дощатым павильоном, вросшим в землю, будто на корточки присевшим, надпись — тем веселеньким шрифтом, которым мечена ушедшая эпоха торшеров, абстракционистов, тонконогой мебели и увлечения пластмассами; да и на ее языке, пожалуй: «Аттракционы».

Писано ядовито праздничной нитрокраской на заскорузлых, волнистых от непогоды фанерных щитах. Но в подсобке уже дожидаются своего часа составленные «домиком» новые плафоны. Пугающе мертвые, подернутые нежной, с жемчужным отливом, шерсткой осенней пыли, словно слепые глаза лягушки, покуда в поле ее зрения не попала движущаяся добыча. Те же одиннадцать букв, готовые вспыхнуть валтасаровой невнятицей, окровавить воронью косматую полночь над нашим игрушечным домиком — будто новая форма предполагает какой-то иной, угрожающий мантический смысл, — да, в общем-то, так оно и есть. В глубине потешного сарайчика замерли, мерцая хромом и сумрачной чернотой стекла, игровые автоматы, уже совсем чужие, как марсианский десант. Одиозная быттехника минувшей переходной эпохи — разномастные мутанты и уродцы: вытаращенные КВНы, наивные рощицы торшеров, кофемолки, картофелечистки и иже присные с ними — сохраняли в своей ублюдочности хотя бы след человеческих рук. Эти — прекрасная нежить — лишены и тени антропоморфности. Саботаж роботов. Замкнутость совершенства отчуждает их. Новые, не уловимые отсюда, из нашего еще человечьего, дореволюционного измерения, качества основополагают их актуальное существование. Мнится, понятие «спесь» заключено в их технологической схеме. Будущее уже наступило. Игровые автоматы, шеренгами уходящие в раздвинувшуюся темноту павильона, свидетельствуют об этом. Присутствующие, но не нуждающиеся в нас, обретающиеся в новой гордой реальности, юной и неживой, — ничего себе развлеченьица! О чем-то подобном, кажется, говорит Разман.

Разман говорит: «Вопрос терминологии, так? Что, собственно, называть естественным, а что — противоестественным. Скажем, человек: если это явление биологическое, природное, то и вся его продукция вполне естественна, не менее естественна, чем, например, термитники или отложения известняка, а значит всевозможные руссоистско-лудиттские проблемы отпадают сами по себе, как неправомерные. Ешь, пей, веселись, о чем бы там не предупреждали Минздрав и Моисей. Если же, напротив, человек существо вне-природное, вне-мирное, то любые его проявления, конечно же, заведомо неестественны, но в этой заведомости и содержится тот минус, помноженный на минус, в итоге дающий плюс, некоторую естественность высшего порядка, я бы сказал: сверхъестественность. Ведь уж действительно неправомерно подходить к созданию „не от мира“ с мерками мира; его противоестественность оказывается естественной, единственно возможной и должной, как чудо. Но отчего же мы так боимся этого технологического чуда, этой апокалиптической чугунки, каинова семени, железной старухи прогресса, а тянет нас все больше к зверушкам и цветам, чьи имена мы давно забыли, и которые не вспомнят нас, к утраченным связям и корням? Блеф. Это бои с тенью, игра с тенью в поддавки. Прошлое прошло. Прошлого никогда и не было. Мы сочиняем его таким, каким удобно и выгодно нам самим. Это и есть культура. Страх же носит характер невротический. На самом деле мещерский лес не менее чужд нам, чем Мегалополис из сна xxii века. А бояться-то — если уж бояться — следует, пожалуй, не термояда или генной инженерии, но тех едва уловимых, вкрадчивых, как старость, изменений сознания, испепеляющих тысячелетнее прошлое и подвергающих превращению настоящее, так? Полбеды, если проснувшись по утру, не узнаешь окружающего мира, вот если не узнаешь себя… Тогда, впрочем, и пугаться будет некому; доктрина метемпсихоза, кстати, всегда казалась мне сомнительной и малоутешительной. Суть всякого превращения в преодолении смерти, в преодолении момента смерти. Смерть, собственно, и бывает только моментом, так? — в сумраке плавучем, как легкая осенняя паутина, черная паутина, и лаковые погасшие стекла автоматов — словно черные зеркала, из которых, как из засады, — лицо — мое ли, Размана — не разобрать, потому что очень хочется вглядываться в эту бездонно- плоскую чернь — у Размана зрачки кокаиниста — Некоторые /пауза/ носятся со своим „я“, как с раскормленным — мучное и сладкое — малоподвижным ребенком, эдакое директорское дитя в папиной „волге“. На их месте я остерегался бы не Энштейна и Резерфорда, а Мэри Пикфорд или Мэрлин Монро. Такой киношный термин: „поцелуй в диафрагму“ — а ведь в диафрагме, по мнению греков, помещается душа. Ведь ноосфера — это не выжженные леса и озелененные пустыни, отнюдь. Ноосфера — это та незримая сфера сознания, на которой происходит бесконечный процесс творения и спасения собственно человеческого, человеческой — вне-мирной, чудесной, — реальности. Экзцельсиор! — Последнее слово он выкрикивает почти по-петрушечьи и, словно подавившись собственным возгласом, оглядывается на меня. Неоновый свет превратил его лицо в гипсовую маску, но в глазах, как в распахнутой ночной форточке, — выжидающая темнота. Точно он сам притаился в этой темноте, внутри себя, и ждет удобного момента. Мы сидим за столом друг против друга, как игроки в покер.

Разман говорит: „Чжуан-Цзы, китаец, хотел написать роман, в котором была бы описана вся реальность, вся до последней сущности и формы — интересно, у вас в издательстве подписали бы договор на такую вот книжку? Одному, естественно, такая работа не под силу, нужен коллектив авторов, человечество. /Хотя в те благословенные китайские времена не было теперешней пропасти — все культуры, культура, беда с этими культурными — между замыслом и воплощением. „Стрелок, избравший цель, не нуждается в луке“, — как сказано в одной древней книге./ Но ведь роман-то пишется, анонимно. Железное деревце прогресса шумит об этом пластиковыми листьями. Взгляни на него с этой точки зрения и увидишь, как неутолимо хочется деревянному лгунишке Пинокио ожить. А ведь когда-то не было этой стеклянной грани между внутри и вне, живым и неживым, реальностью и вымыслом. Золотой век человеческого сознания. В начале было слово. И как убого звучит фаустова поправка — это и есть культура. Но с другой стороны, это ведь всеобщий космический принцип, ритм пульсирующей вселенной. Чтобы обрести дом, нужно сперва его потерять, так. Умереть и воскреснуть. Когда-то культура вышла блудным сыном из храма, но теперь, наевшись свиных рожков, она возвращается. Она сама становится храмом. Может, организуем при фирме „Заря“ творческий кооператив „Созидатели Счастья“? Мастерскую реальности? Издательство „Рай“?“

Разман всегда как-то не очень умно подшучивает над моей прошлой издательской деятельностью, хотя сам работал в нашем издательстве линотипистом. Я и устроил его, что требовало определенных усилий, учитывая разманово чересчур пестрое прошлое/. В неоновой трубке над его головой что-то начинает жужжать, точно потрескивает целлулоидными крылышками искусственное насекомое. Я вполслуха продолжаю слушать Размана — нельзя терять контроля над ним — чувствуя подспудное движение ночи. Восприятие вообще иначе работает в эти необъятные — часть больше целого — часы, напоминающие секретный чемодан фокусника, в котором исчезают предметы, ассистенты, он сам, наконец, так и не открыв обещанную разгадку. Ночь похожа на детство.

Разман говорит: „Мы уже не помещаемся в самих себе. Искусство, как создание высшего вымысла, романа обо всем, вышло из кабинетов и галерей, затопило неощутимым всепроницающим эфиром, световодом, весь темный вещественный мир. Искусство выходит за пределы самого себя. Время превращений. Весь мир превращается в произведение искусства, роман о себе, возносится в сияющее небо вымысла. Техника и наука — только инструменты этого синкретического сверхискусства. „Дух дышит, где хочет,“ — мы подчас не замечаем его магического присутствия. Мерцающее чудо синематографа высветило наше сознание. Экран — как небо, в котором сражаются призрачные армии и любят бесплотные создания. А телевидение, отрада визионера, — как можно жаловаться на него, жалуйтесь на собственное зрение, законы оптики, протяженность пространства, так. Ведь это же бесчисленные русла, ручейки — от каждого ко всем, сливающиеся в океан единства. Окошки в подлинно человеческую творимую реальность. Но и этого нам мало, мы заполним свое незримое духовное небо до пределов бесконечности; грядет компьютер. deus ex mahina. Мы вознесемся туда из грубого физического тела, в эти ячейки и блоки, в электронные небеса, мы — творцы своего Рая“, — Разман вскакивает на ноги, не заметив, что опрокинул табуретку, воздевает с карикатурным воодушевлением руки, точно марионетка в нашем электрическом балаганчике, отразившись — кукольная фигурка пророка — в темных зеркалах автоматов, тут и там, заполняя собой замкнутое освещенное пространство — бледный хоровод разманов — и горланит во всю мочь песенку, которой научился у союзников: when the saints goes marshin'in. Разман пугает меня. Я понимаю, что нужно немедленно что-то предпринять, пресечь этот бьющий через край фонтан психической энергии, пока есть еще, что пресекать, к кому аппелировать. Пока Разман еще Разман, и вскипевшая мгновенно личность не вышла за свои прозрачные пределы, превращаясь в безликое и неподдающееся контролю, в ситуацию. Всю жизнь я больше всего боялся детей, пьяных и уличных сумасшедших, эту непредсказуемую, но одушевленную стихию — именно сочетание иррационального и одушевленного вызывает тот единственно подлинный /ибо на на чем реальном, в общем-то, не основанный/ ужас, идущий из кишечника и мозга одновременно, пересекаясь где-то под ложечкой, что называют мистическим. Шуточки козлоногого бога. Именно этот единственный настоящий страх — все остальное и не страх ведь, но чувство опасности, опасение — не имеет за собой, как правило, реальной угрозы /зато уж если имеет, то действительно смертельную и неизбежную/. Впрочем, другой наблюдающей частью сознания я понимаю, что Разманова припадочность вовсе не так неуправляема, как кажется, скорее наоборот — выверена и просчитана. Зная мое слабое место, он пользуется ею, как припрятанным козырем. И всякий раз — пугаюсь. Ведь на таких высоких энергетических уровнях, при такой, выражаясь условно, психической температуре границы между игрой и откровением, симуляцией и патологией, проповедью и кликушеством столь зыбки и непрочны, что одно может перейти в другое, сорваться в другое с силой сокрушительной и опасной. И я тороплюсь, делаясь неуклюжим — но тут уж не до эстетики — словно фехтовальщик, у которого выбили из рук рапиру, хватающийся в смертельном испуге за первый попавшийся дрын. Отводя глаза от этого теряющего привычные черты лица, точно мелеющего, обнажая неведомое дно, залитое ярким, но скудным светом неоновой лампы, язвительно говорю: „3о шпрах Разман“. Глупо и стыдно, но иногда и нужен бывает лобовой ход, оглобля вместо рапиры, наглость вместо отваги.

Разман умолкает, как от предательского удара. Его лицо, лишенное тени в этом свете, явно не предназначенном для людей, свете морга, операционной, нечеловеческой игротеки, ничего не выражает. Потом продолжает, как ни в чем ни бывало, но голосом уже спокойным и чуть севшим: „Фашиствующие гуманитарии утверждают, что нет никакого нравственного прогресса. Но разве ноги могут обогнать туловище, так. Я сочинил трехстишие, хокку, как раз об этом. Слушай же:

Все 15 камней

сада Реандзи

видны с вертолета“.

Я могу позволить себе расслабиться. Разман ведет себя правильно, но неверно. Он никак не реагирует на мою, в общем-то, дурацкую реплику — что ж, глупость не заслуживает внимания. Но ведь то, чему внимания не уделяют, и есть объект его, пусть сдерживаемого, а не проявленного. В конце концов, естественнее отмахнуться от мухи, чем делать вид, что ее вовсе нет, когда она ползает по кончику носа. Кто еще глупее выглядит — вопрос. В конце концов, именно отсутствия реакции я и добивался, чтобы позволить себе расслабиться.

Я больше не слушаю Размана. Его лицо похоже на гипсовую маску, он и говорит, почти не разжимая губ. как медиум. Но сейчас его речь лишь фон, „белый шум“, быть может, невнятное эхо моих собственных мыслей — так прибой, живущий в морской раковине, — лишь отзвук непрестанного тока собственной крови. Мир, как экзотическая океанская раковина, недаром, так часто узнаешь вдруг свои мысли в чужих словах, а личный опыт, как ни странно, оказывается, порой, глубже и шире опыта чисто эмпирического. Разман играет вхолостую. Я то и дело киваю ему, но смотрю при этом чуть в сторону, в дальний угол нашего павильона, чтобы он не увидел моих глаз.

Поделиться с друзьями: