Аттракционы
Шрифт:
Я научился дремать с открытыми глазами — хотя вряд ли можно назвать это состояние дремой или сном, скорее оно напоминает, должно быть, грезы курильщика опиума. „Это уже сугубая практика старости. И опять меня сносит, точно нежной и неумолимой силой ночного отлива, притяжением Луны, в какие-то призрачные пространства зыбкого обмана, что кажется ближе к истине, чем самая трезвая и голая правда дня. Странная игра фантазии: мне представляется вдруг, что я всадник в тяжелых доспехах, неторопливо приближающийся к цели по зеленому полю без границ, поросшему аккуратненькой глянцевой травкой. Я явственно ощущаю мерно вздымающиеся бока коня и уверенную тяжесть меча слева у пояса, хотя зрение как-то сужено, и я не могу оглядеться по сторонам. Я знаю, что откуда-то с противоположной стороны ко мне приближается противник, невидимый пока, но уже близкий и неотвратимый — Черный рыдать. Как ни странно, в этом видении нет ничего детского, пряного, вальтерскоттовского, скорее что-то от точности и серьезной условности игровых автоматов сквозит в этой неполной и однозначной ситуации. Но я спокоен. И вот он возникает в поле моего зрения — на черной лошади, в черных тусклых доспехах — я не могу отчего-то уловить деталей. Мы сближаемся неторопливо, и я узнаю его. Вернее, узнает его Белый Рыцарь, изготовившийся к поединку, — должно быть, по геральдическим цветам или гербу на щите; я же знаю его, безымянного, по законам сна /в котором я и есть Белый Рыцарь/ не сознанием или памятью, но всем своим существом. Глянцевая подстриженная трава зеленеет несоответственно ярко. Я знаю все, что мне должно делать. И когда черная безликая фигура оказывается в зоне досягаемости, я неожиданно легко вытаскиваю из ножен тяжелый обоюдоострый меч с крестообразной рукоятью, перехватываю его двумя руками и, привстав в стременах, заношу над неподвижным врагом. Он даже не пытается защититься — мгновение упущено, и неотвратимый рок победы всецело в моих руках. Клинок, широкий и длинный, отсвечивает холодным блеском, рассекая взвизгнувший воздух. Ладони словно прирастают к рукояти, удобной притягательным и искушающим удобством орудия убийства. Небо синее и ясное, таящее чью-то смерть, — последнее, что я вижу, что видит кто-то во мне,
Что-то переменилось. Освещение? Акустика? Я, стараясь не выказать растерянности, недоумения разбуженного человека, исподволь окидываю взглядом пустой павильон. Неоновая трубка, все также сухо потрескивая, обдает своим процеженным млечным светом наш угол, и остальная часть помещения точно отступила на шаг, скрываясь в подернутой ночной тенью глубине. Тень ночью особая: днем здесь не светлее, чем сейчас, но это и не темнота, кажется, а так, недостаток зрения. Ночью же тень существенна, словно некое вместилище — или вывернутый наизнанку свет. Но ответ не там, за драным пологом' сумрака, он здесь, рядом, близок, как эта вот выщербленная пустая столешница, как мои собственные неподвижные руки на ней. Внезапно я догадываюсь — голос. Изменилась интонация голоса, и это заставило меня услышать слова.
Разман говорит: „Что бы ты ни говорил о моих исканиях, я свято верю в одно: существует общечеловеческое сознание, сверхсознание, в котором нет лжи. Человечество обретает себя. Человечество становится личностью. Оттуда, из области единства и света мы получаем сигналы. Нам нужен Ангел — Хранитель, что проведет нас долиной мира, так. Каждому ведь знакомы эти корректирующие указания, выше слова и смысла, не обусловленные ничем здешним — только той всеобщей истиной, что пока не вмещается в нас. Иногда это точечные звездчатые вспышки интуиции — не основанной ни на каком собственном опыте, ни на каком опыте вообще, а значит, безусловно, исходящие оттуда, извне мира. Иногда это мучительные подсказки совести — ведь и совесть не имеет никакого отношения к опыту, к социальной морали, напротив, она и заставляет зачастую поступать вопреки ей, против всех во имя себя. Да, да, себя, ибо это есть сугубо личное: не во имя себя, как некоего конкретного имярек, но во имя того высшего Я, которое уже вмещает всех. Личность раскрыта в бесконечное, и, значит, быть личностью — это быть достойным Бога. Я не буду пересказывать тебе Евангелия. Но как мне хочется быть уже там! пожалуй, только святые обладали этим полным сознанием, вмещали его в себя, утрачивая индивидуальность, отдельность, душу, наконец, — ведь это и есть грех, это и есть гордыня. Надо стать никаким и никем, на столпе, в пещере, в пустыне, на дороге в Дамаск, чтобы раскрыться для этого всечеловеческого мифа, который и есть высшая реальность, осуществление: надо уничтожить все границы себя, превратиться — обращение, как превращение, так. Надо стать Словом!“
Впервые за весь вечер, впервые за столько вечеров подряд Разман заговорил так, будто разговаривает с самим собой — но ведь это и есть настоящее признание меня как собеседника. Его речь утратила ту внутреннюю иронию, что жила в ней язвящем болезненным присутствием всегда, что бы он ни говорил. Я не люблю иронии и не доверяю людям ироническим; ирония — ведь это род духовного и психологического компромисса, червоточина предательства. Но сейчас Разман прост, более чем прост, и я, кажется, начинаю понимать его. Этот ток, что возникает между нами, это высокое напряжение, действительно изменившее неуловимо все окружающее, этот контакт — чувство, подобное боли, возникает во мне. Даже лицо его изменилось — может быть, оттого, что я не могу оторвать от него взгляда, как от огня, — оно лишено всякого выражения, но это не ложь маски, отсутствие выражения которой и есть сугубое выражение; оно действительно никакое, словно блик света. Я вспомнил его. Я знаю, что говорит мне Разман, знаю вне самих слов. Любые слова банальны, как Экклезиаст. Правда ведь заключена не в словах, но в том, что он говорит эти слова. В этом суть Евангелия, Благой Вести, и той, единственной, и той, что всякий человек несет другому. Разман! — кричу я беззвучно, словно пароль или боевой клич. Я почти прорвался к нему, к ним, сквозь себя, сквозь него, сквозь наволгшую ветошь мира, но в это мгновение беззащитности и свободы холодный и радостный ужас игрока вдруг вспыхивает во мне, точно на последней грани рассыпающегося кристалла: ведь это поражение!
Игра не отпускает меня и теперь. Я не могу, не изменив себе, поддаться даже божественному соблазну. Откуда-то со стороны я слышу свой голос — он кажется чужим сейчас, с какой-то неприятной скрежещущей интонацией — звук несмазанного механизма, старого железа:
„Это и есть твой Бог, Разман?“
„Нет, — говорит Разман, тускнея. — Это только мой человек.“
Я испытываю опустошающее чувство торжества — я не попался в его ловушку. Но отчего же кисловатое ощущение обманутости присутсвует в нем? Разман тяжело поднимается с табурета, костяшками пальцев упираясь в стол. Я вдруг вижу, насколько он дряхл, несмотря на внешне хорошую форму — может быть, игровые автоматы за его спиной — не лучший фон. Целесообразно-изящные, безгрешные, они подчеркивают нелепость человеческой фигуры. Плоть проигрывает в сравнении с безупречной неживой организацией. „Мне пора“, — говорит Разман, словно теряя ко мне интерес, не глядя на меня даже. Неуверенным, слепым движением он натягивает свою кожанку. Ночь разделяет нас. Теперь мне одному коротать эти лишенные примет и определений часы, до самого утра. Ни облегчения, ни тяжести, лишь некоторое томление, невнятное чувство какой-то неправильности, ошибки, в которой некого винить. Разман идет к выходу, забыв обо мне, не то, чтобы я умер, омертвел в его памяти, но будто меня и вовсе никогда не было — мне даже не обидно. Я вижу чужого старика в мятой кепке и потертой кожанке возле дверей. Он уже взялся за ручку — и вдруг повернул ко мне незнакомое лицо со странными глазами, точно проваливающимися сквозь предметы, не удерживаясь на их поверхности, со взглядом, сквозящим пустотой.
„Нет, — говорит Разман. — Жизнь — это не роман, но и не афоризм. Не так-то все просто.“
Да ведь это Разман, — вижу и знаю я.
„Жизнь — это заклинание,“ — говорит Разман.
vi
"Мне совсем неплохо живется. Они любят меня. Все ведь совсем не так, как представляют те, мокроглазые, с тяжелыми языками во рту, когда говорят вслед: "Бедняжка" — почти как "шлюха". Им ведь все равно — жалеть или ненавидеть, а я… Прости. Ты ведь, наверное, их всех любишь?" — святой улыбнулся по-волчьи, странно и тихо /как будто улыбка могла нарушить тишину вечера/, только себе, но тут же улыбка канула в лицо, как в незамутненную воду. Он посмотрел на нее через плечо взглядом без выражения и без памяти, будто хотел стать таким же, как она. Тусклая лампочка светила только над крыльцом, у входа в дом, и ее и без того плоское желтоватое лицо, точно специально, применительно к минуте и речи, распластовали черными ранами ночные раскосые тени, превращая его в изуродованный сгусток отчаяния. Это было неправдой, игрой освещения, но и спокойствие лица было неправдой, и в наслоении этих, вскрывающих друг друга неправд сидел на корточках святой, то и дело сплевывая в легкую пыль между босых ступней, да за дувалом неумолчно шумел арык, точно бредил или давал показания, отсчитывал проволочные мгновения сверчок. "Я не "шлюха", — сказала она, — я не страдаю! — ее голос верил себе. — Это мой мир и другого у меня нет, другого у меня просто нет. Я по хозяйству помогаю, тку, я много думаю как раз об этом… да, нет… Я ведь не живу в темноте, я никогда и не видела света. Я у себя, и мне, в общем, ничего не надо, если бы… Мне трудно говорить и, может быть, я зря говорю тебе все это, но ты должен понять, ты ведь такой же," — святой молчал. В мгновенной тишине расцвел бархатистым мокрым цветком шум воды, и смертельно вскрикнула ночная птица. Животные в стойлах постанывали подземными голосами. "Это настолько больше меня… Свет. Ты понимаешь? Мне снятся сны про свет. Если бы я не знала, что он существует, но я знаю, и еще эти сны. У меня нет глаз, иначе я выколола бы себе глаза!" — ее лицо не хранило неподвижности слепых лиц /точно сыроватое довольное тесто/, оно постоянно двигалось, оно шевелилось, как губы глухонемых в тщетной попытке помочь мысли и родить слово. Это не было мимикой, это были жесты, жесты лица, и в своей чрезмерности они казались бы безобразными, если бы столько мольбы и муки не играло в них — так исковерканные уродливые тела страстотерпцев на иконах прекрасны своей выразительностью, божественной и человеческой, как само страдание. Святой молчал, глядя куда-то поверх темноты, и легкая, но отчетливая черточка легла возле губ — презрение ли, жалость, к кому? Где-то у арыка запела лягушка, голосом сдавленным и вертикальным, точно земноводное выводило "алли-луйа!" "Это сводит с ума, понимаешь?., хотя только для этого я живу. Сны о том, чего никогда не, видела, сны о том, что бесконечно больше тебя — за что мне такая мука? за что мне этот дар? Ты же все знаешь, ну ответь мне!" — святой молчал, он сидел так тихо, будто его вообще не было рядом, будто его вообще не было — и ее последняя надежда тоже была только сном. Но она ощущала само это безмолвие, как присутствие, как тяжесть под сердцем и ожидание, как тишину перед выстрелом. "Увидеть! Стать собой, собой, всем. Но я не могу этого даже здесь, внутри, в мозгу. Только сны, сны о чем-то большем. Это, наверное, как ваш Рай. Ты веришь в Бога?" — святой издал короткий звук, звук заики или человека, чью речь оборвали несильным ударом в солнечное сплетение. То ли смешок, то ли выдох. Сверчок стругал серебряную стружку. "Верю," — сказал святой. "Помоги!" — сказала она с необъяснимой, жалкой и оттого страшной угрозой. Ее плоское лицо — с нечистой кожей и красными веками сальными прядями полукровки, спадавшими на грудь и придававшими ему выражение скрытой ярости, с незрячими глазами, ощупывающими каждый звук, вдруг начало наполняться выражением, точно поднимающимся из глубины, как из осклизлой глубины колодца. Недобрая театральная игра светотени и собственное выражение лица девушки совпали, оно действительно превратилось в набухший сгусток боли, готовый взорваться, готовый прорваться чем-то уже нечеловеческим. Святой искоса взглянул на нее и отвел глаза. Легчайшая тень скуки легла на его лицо, чуть усталое — и больше, пожалуй, никакое: словно ему наскучило милосердие. "Помоги мне, ты ведь все можешь! Для тебя это ничто. Помоги — я никогда не буду благодарить тебя, я забуду тебя, только впусти меня туда. Не дальше, не к себе, а только туда, где все. Ты же святой, это твое дело, не думай, я не дура, я знаю, на что иду! Дай мне мой сон!" — она сидела, привалившись к стене амбара, широко расставив колени, откинув голову в косом и бесплотном дожде теней, удлиняющем предметы; она готова была кричать, и святой осторожно взял ее за руку. Она тут же умолкла, но вцепилась в руку потной ладонью, точно боясь, что это действительно сон, приняв эту кроткую ласку за обетование, не веря, не видя и не смея. Она схватила его за руку с дерзноведением неожиданной мысли, что всегда кажется единственной и спасительной в этот момент, и, поддернув платье, положила ее себе высоко на ляжку, потом зажала между ног, стискивая изо всех сил, шепча чужим голосом — если бы незряч был святой, он бы не узнал этого светлеющего в душной тьме голоса: "Я ведь живая! Я теплая, чувствуешь? Я живая! Ты можешь все, не оставляй меня! Не оставляй меня!" — святой мягко высвободился и коснулся ее руки. На мгновение, на какое-то оторванное мгновение между светом и тенью, в пустом дворике, проглоченном ночью, он неуловимо переменился — у него был взгляд преданного и смертельно больного пса. В следующую секунду кто-то вышел из дома, громыхнув корытом у крыльца и ругнувшись по-местному, — не разобрать против лампы — то ли отец, то ли брат — и святой бесшумно поднялся на ноги. Спросонок кашлянула собака, коротко звякнув цепью. "Я сделаю это, — сказал святой. — Как рассвет — у оврага, за мазаром, знаешь. Иди. Спи спокойно."
Святой передвигался по двору бесшумно, как вор. Большая темнота обступила его. Она казалась каким-то безликим внимательным существом. Пыль под ногами была мягкой и теплой, нежно забивалась между пальцами. Ноги находили дорогу. Ночь скрывала лицо, В дальнем углу двора возле пустого загона для скота святой остановился, и воцарившаяся тишина мгновенно налилась его присутствием, сделалась насыщенной, как сигнал. В соломе завозился спросонок и грузно сел ученик, высветив темноту бледным пятном своего одутловатого растерянного лица и грязноватым полотном белой рубахи. Он часто моргал со сна припухшими веками, слепо и ищуще вытянув лицо к святому. Сквозь опрокинутое беспамятство в нем трафаретным рисунком прочертилось выражение преданности и готовности, хотя он еще ничего не видел и не слышал, точно новорожденный — только присутствие хозяина. Но и это уже переполняло его. "Завтра," — сказал святой, не дожидаясь, пока ученик придет в себя. Тот кивнул несколько раз кряду, даже костяные бусы на его шее издали сухой, но журчащий звук. Святой, чуть прищурясь, посмотрел на него, рассеянно и пристально одновременно. Ученик был толст, курчавые волосы и торчащая в разные стороны борода придавали ему вид неумытого восточного лукавства. Он взглянул на святого снизу. У него были умные глаза. "Приправу," — сухо сказал святой, отворачиваясь. Ученик то ли присвистнул, то ли просто сипло коротко вздохнул. Где-то совсем рядом зашуршали соломой невидимые мыши. Ученик сделал странное неуверенное движение рукой, будто у него чесалась спина или захотелось выхватить что-то из воздуха, потом вновь осторожно поднял глаза. Святого не было.
Утро было холодным и трезвым, как прикосновение хирургического инструмента. Войлочное, негреющее пока солнце зависло над цепочкой дымчатых гор перед крутым восхождением в высокий пустой зенит. Сумерки еще клубились по углам, в клетях, в кустарнике и низкой траве долины, точно всасываемые куда-то в поры земли, но пространство уже распахнулось для зрения и слуха, обнаженное и настороженное. Святой стоял у дувала, при свете утра неприметный, с невзрачным, бледным от бессонницы лицом и покрасневшими глазами, в черных рабочих штанах и не защищающем от рассветного стеклистого ветерка легком сером пиджаке поверх полотняной рубахи. Звуки стали резче и внятней, но утратили ночную гулкость, двусмысленный отзвук, будто сделались плоскими, потеряли объем тени и эха. Из селения уже доносился ясный металлический звон и жестяной перезвяк, животные приглушенно вскрикивали и топтали сухую землю; потянуло чадким ползучим запахом пригоревшего масла — пекли лепешки. Во двор со стороны дороги бистро вошел ученик, с видом озабоченным и смущенным. Он подошел прямо к святому и, не поднимая на него глаз, протянул тугой тряпичный сверток. Подрагивание опущенных век выдавало скрываемое возбуждение, казалось, ученик сдерживается, чтобы не облизнуться. Принимая сверток, святой улыбнулся неожиданно мягко, так больной, порой, улыбается здоровому гостю, чувствуя его неловкость и стыд за свое неуместное здоровье. Ученик кивнул, так же пряча глаза, но, уже поворачиваясь, не выдержал, кинул на святого короткий, нежный, благодарный и какой-то жадный взгляд. Но тут же пошел прочь, даже в сутулой спине его выразилось внутреннее напряжение, от которого он казался ниже и толще. Он торопливо скрылся за углом дома, никем не увиденный, прячущийся. Святой смотрел прямо на солнце.
Спустя недолгий промежуток времени — солнце переместилось чуть выше, и холодный воздух начал прогреваться, хотя был еще ясным, не наполнился слюдяным мерцанием дневного жара — святой широким и легким шагом спустился с овечьей тропы к оврагу, миновав старый безымянный мазар, напоминающий дот, в котором затаился мертвец. У самого обрыва уже сидела, поджав колени, девушка в светлом платье с фиолетовыми цветами, дешевом, но праздничном; лицо ее казалось умытым теплой водой, успокоенным, пальцы же лежащих на коленях рук шевелились непрестанно, точно она перебирала пряжу, сквозь светлое спокойствие проступала ночь. Точно сочилась из-под век. Поодаль, возле вывороченного неведомой силой из земли валуна, зависшего накренясь, как порченый зуб в десне, сидел по-японски ученик. Он уже не мог скрывать возбуждения, бородатое лицо было точно воспалено им, и неподвижность только подчеркивала эту замкнутую энергию, распиравшую рыхлую плоть. Святой подошел к девушке так, что даже она не услышала, но тотчас почувствовала его присутствие, подняла лицо, повела им, не зная, в какой стороне он стоит, — досада, радость, страх одновременно отразились в нем, искажая черты таким несовместимым сочетанием, отчего лицо приняло почти злое выражение. "Я здесь, — произнес святой, присаживаясь рядом с девушкой на корточки. — Жди." Он положил ей руку на плечо и почувствовал, что ее бьет крупная дрожь, почти судорога, еще более яростная оттого, что девушка пытается ее скрыть, удержать в себе, загнать вглубь. Святой, не двигаясь, поддержал руку на ее плече, сосредоточенно, но, кажется, думая о чем-то своем, пока девушка не расслабилась. Плечо заметно потеплело. Тогда он отнял ладонь и поискал взглядом по земле. Почва была сухой и твердой, в редкой белесой траве, не знающей влаги. Святой чуть поморщился, но потом сложил ладонь корабликом, а другой поскреб по сухой земле, собирая пригоршню легкой пыли. Девушка прислушивалась к нему, забыв о лице, оно сделалось светлым и пустым, как у мертвого. В стороне, за их спинами, ученик, казалось, неслышно кричал и неподвижно приплясывал. Святой сплюнул в ладонь, и указательным пальцем растер увлажнившуюся пыль. Солнце уже начало свою дневную работу, и, когда святой встал перед девушкой на колени, заслоняя его, и тень легла ей на лицо, она почувствовала это. Она напряглась и застыла. Святой осторожно и аккуратно, приблизившись к ней почти вплотную, провел по ее векам измазанным пальцем — несколько мелких крошек, отвалившись, упали на подол платья. Девушка почувствовала его дыхание на своем лице, такое же легкое, как тень. Святой поднялся и приказал голосом без выражения и интонации — так мог бы говорить камень, или воздух, или свет: "Встань на колени." Она послушалась. Святой выпрямился за ее спиной, с рассеянным интересом глядя на то, что открылось перед ним. Овраг с каменистым галечным дном, уходящий к горам, был глубок, выбелен солнцем и гол. Только на противоположном — более пологом — склоне рос кое-где тамариск и сухие кустики "драконовых лапок". За оврагом, постепенно сужаясь к предгорьям, вытянулась долина, пустая, поросшая мелкой недоразвитой жестяной травкой, вечно жаждущей и гибнущей, тут и там рассеченная руслами исчезнувших рек и такими же мертвыми оврагами. Трава не давала тени даже насекомым. Где-то между рытвин и россыпей камня изредка свистели суслики. Горы, такие манящие и пугающие в ледяном зеленоватом огне вечера, догоревшего заката, сейчас, в ужесточившемся уже свете дня были серыми, безвидными и нелепыми. Воздух над камнем начал дрожать и дробиться. Солнце залило все белесое небо. Девушка стояла на коленях с неподвижностью вещи, странной живой вещи. Святой наклонился к ней: "Постарайся ни о чем не думать, — и был только бледный его шепот в пустоте. — Не молись. Не проси ничего." Некрупная ящерица тенью сверкнула по лысым камням на склоне оврага. Святой молчал. Он не приказывал, не учил больше, не прощался, не плакал. Она осталась одна. Она медленно, без страха подняла веки. В эту секунду стоящий за ее спиной святой стремительным, но вместе с тем неторопливым движением выхвалит из-за спины, из-за пояса под пиджаком то, что он называл "приправой", мрачную игрушку, тускло блеснувшую на солнце чернью, и выстрелил ей в затылок. Кажется, крикнул ученик. Выстрел прозвучал в прокалившемся воздухе как-то бедно, канул в безмолвном дрожании и вибрации света, и разве что звук падения тела, ткнувшегося лицом в сухой песок, мог бы показаться трагическим, но кроме святого его никто не услышал.
Они волоком стащили труп в овраг — он казался непомерно тяжелым, словно мертвое с тупой ненавистью сопротивлялось усилиям еще живых — и закидали его сухими ветками. Они валялись тут и там по всему галечному дну оврага, колючие и острые, исполненные той же затаенной и мстительной злобы; ученик прорезал палец, собирая сучья, и слишком долго с недоумением смотрел на кровь, проступившую алой бисерной ниткой из неправдоподобно ровной ранки. Наверное, он ощущал то же самое: враждебность к нему, живому, предметов, которые тоже некогда были живыми — будто почувствовал на себе чей-то взгляд. Святой окликнул его. Им надо уже было торопиться. Сучьев было мало, они ничего не скрывали, да, казалось, святой с учеником и не пытались ничего спрятать — скорее лишь прикрыть наготу смерти. Под растущей кучей сухих ломких веток даже слишком явно виднелось пугающее нечто, ученик часто оглядывался на это с опасливым любопытством, но святой просто работал — так же он носил воду или корм скоту, помогая хозяину, с отвлеченным безразличием раба из далекой страны, где говорят на чужом языке. Солнце палило жестоко, безжалостно вытравляя всякую тень, точно обдирая ее с предметов и тел. Ученик не успевал даже вспотеть. Каменистые склоны оврага поблескивали в этом карающем жаре, его и светом нельзя уже было назвать — он пожирал зрение.
Они закончили свое дело и двинулись по высохшему руслу в сторону ближайших гор, загромоздивших перспективу. Галька звякала под ногами — лишенный глубины обрывающийся звон, звон, превращающийся в стук. Голый мир без тени и эха. Казалось, камни, стукаясь друг о друга, высекают сухие безвидные искры. Идти было трудно, но святой не утратил своей легкости, хотя заметно устал. Ученик совсем выбился из сил, стал еще бесформенней; но он не замечал усталости, торопливо поспевая за святым, будто внутри его родилась какая-то новая сила, не имеющая отношения к грузной задыхающейся плоти, измученной солнцем и камнем. Она жила во взгляде его сияющих черных глаз, когда он с каким-то темным опасным восторгом смотрел в напряженную от ходьбы спину святого или порой догонял его, чтобы искоса заглянуть в лицо, открытое и пустое, слишком открытое, как обнаженная грудь или ладонь. Так они шли в серебристом зное, под жестким прямым излучением нечеловеческого полдня, внутри мира.