Бедный расточитель
Шрифт:
Почти двадцать лет назад, дедушка и бабушка — родители моей матери, которые в свое время проявили скаредность в отношении моего отца (между прочим, и при выплате приданого), подарили ему к помолвке эти часы. Часы шли неверно; у отца случались из-за этого неприятности, раза два или три часы отправляли к часовщику, но исправить их было невозможно, и отец спрятал их. Теперь он извлек эти часы на свет божий, чтобы исполнить мое желание, в сущности — единственное, если не считать выбора профессии.
Я не мог этому поверить. Но на этот раз мать не лгала, хотя иногда, ради сохранения мира, она не останавливалась перед маленькой ложью, как, впрочем, и я. Да, я вынужден был ей поверить. Мать велела мне открыть нижнюю крышку часов, и здесь, благодаря моему удивительно острому зрению, я увидел выгравированные цифры — даты различных починок, по меньшей мере, трех…
Как это уже было однажды, мне снова пришлось бороться за свою любовь к отцу. Мне снова пришлось простить его, но, как всегда, он стал мне от этого еще дороже. Я убедил себя, что, стесненный большими расходами, отец все-таки хотел сделать мне ценный подарок, а золотые часы стоили куда больше обычных никелевых, которые уже много лет назад были у всех моих товарищей, даже у сына бедного чиновника, у Перикла. Золото на часах было очень высокой пробы. Я просто не хотел видеть в поступке отца ничего преднамеренного, не желал допустить и мысли об этом. Мне хотелось только одного: никогда больше не брать в руки эту дурацкую штуку. Как охотно швырнул бы я ее в ручей, где водились форели, но я не решился. Я боялся, что отец потребует меня к ответу…
Это лето, несмотря на прекрасную погоду, особенно в первые дни, и на необычайную нежность, которой меня окружали все три женщины, мать, сестра и Валли, становившаяся все краше и милее, превратилось для меня в настоящую пытку.
Валли тоже не чувствовала себя счастливой. Правда, почти целый день, не считая двух-трех часов, мы проводили вместе, но моя мать, желая разгрузить свою горничную, взяла на лето в услужение и ее сестру Веронику; хотя Вероника походила на большинство некрасивых, костлявых и неприветливых дочерей этих мест, Валли ревновала меня к младшей сестре — Вероника была моя ровесница. Меня Вероника ничуть не волновала, зато Валли я теперь просто возненавидел. Она слишком возбуждала меня. И все-таки я уже начал ей поддаваться. Меня терзало страшное нетерпение, и я бросил регулярные занятия. Прежде они поглощали меня целиком, теперь я откладывал их со дня на день. Я думал только о Валли, только о ней одной. И все-таки мне еще удавалось держаться вдали от нее. Нетерпение и беспокойные ночи — и вдруг, на секунду, дурманящее, по существу совершенно чуждое, почти возмущающее меня чувство. Сознательное бегство от нее и бессознательные поиски встреч и угрызения совести в предчувствии падения. Но я сознавал, что не должен пасть, не должен во имя отца. Я отправился к славному местному священнику. Он знал меня много лет, и подобные искушения плоти казались ему чем-то вполне естественным и легко преодолимым. Я не назвал ему имени той, о которой шла речь, да старого пастыря это и не занимало. Он велел мне ни в коем случае не прикасаться к женщине, к которой меня влечет плоть. Кроме того, он посоветовал мне заниматься физическими упражнениями — ходить в горы, работать в саду, плавать, удить и т.п. Наконец, приказал аккуратно ходить к обедне, избегать нескромных мыслей и прежде всего регулярно являться на исповедь. Все эти приказания я выполнял. Я чувствовал, что не смею поддаваться искушению, что мое будущее, мое призвание, нет — вся моя жизнь зависит от силы моего сопротивления, и в этом я не ошибся. Я относился к Валли серьезнее, чем священник, которому подобные грехи здесь, в этой местности, представлялись не слишком безнравственными — ведь это была «природа», и они казались ему столь же естественными, как моему отцу религиозные размышления моей матери во время ее беременности. Падение было для священника обыденным, а не смертным грехом. Мне же, почти бессознательно, оно казалось преступлением, и это давало мне силы избегать прикосновения к Валли.
Но кроме прикосновения? Разве все остальное дозволено? Я был достаточно слаб, чтобы ответить себе на этот вопрос утвердительно, и тогда для нас, для меня и для Валли, пришло время (длившееся, правда, всего несколько недель) самой неистовой чувственности, никогда не доходившей до прикосновения. Все началось с того, что как-то вечером, еще в первые дни нашей жизни в Пушберге, Валли принесла мне тарелку черники. Держа ее в левой руке, она правой взяла со стола сахарницу с мелко истолченным сахаром и, слегка встряхивая ее, стала посыпать ягоды. Своей пылающей, чуть загоревшей на летнем солнце щекой она почти касалась моей щеки, и я замер, весь охваченный нетерпением, блаженством, тяжестью и жаром опьянения, которые пронизывали меня. Наконец я потянулся к руке Валли, чтобы остановить ее. И только сейчас, а не тогда, когда щека ее приблизилась к моей, меня словно ударило электрическим током. Из руки, которая держала сахарницу и которой я еще не коснулся, струилось в мою руку нечто неописуемое. Мы смотрели друг на друга, белая сахарная пудра все сыпалась и сыпалась, тихо шурша, часы тикали, сердце мое билось. Губы ее чуть приоткрылись, между ними мелькнули чудесные зубы и нежно-розовый язык. Мы смотрели друг на друга, словно виделись в первый раз. Мы не прикоснулись друг к другу. Руки наши не сплелись. Наконец, собрав всю свою волю, я вскочил и оставил ягоды на столе, — они совсем исчезли под толстым слоем сахара, но Юдифь, которая любила сладкое, сжалилась потом над ними.
Эту как будто невинную игру мы повторяли теперь чуть не каждую свободную минуту. В прежние годы я частенько брал велосипед у брата Валли, вихрем мчался в Пушталь и купался там в горном озере. Теперь я караулил, когда мать и Юдифь отправятся полдничать на ближайшее пастбище, где их ждало знаменитое альпийское молоко. Мы оставались одни и остерегались только, чтоб нас не застала Вероника. Впрочем, несмотря ни на что, мы всегда находили укромный уголок — то за дверью, то под деревом в саду, даже позади маленького улья, из которого, жужжа, вылетали редкие пчелы, весь рой в этот час уже был дома. Подкравшись с разных сторон, мы останавливались друг против друга (мы с ней были почти одного роста). Мы не разговаривали. Мы не протягивали друг другу рук. Я не гладил ее волос, она не гладила моих, я не прикасался к ее груди. Мы только придвигались друг к другу, все ближе и ближе, стараясь не коснуться друг друга. Мои губы почти касались ее губ, она приоткрывала рот, я тоже, мы дышали дыханием друг друга, мы ощущали его тепло; у нас у обоих была привычка жевать листья креса и мяты, и один только запах этих растений уже дурманил меня.
Этому не было и не было конца, старые заржавевшие часы на деревенской колокольне отбивали четверть за четвертью, мы все еще стояли рядом, наши губы разделяло расстояние в миллиметр, наши руки лежали ладонь в ладонь, чуть приподнятые одна над другой. Все внимательнее прислушиваясь к каждому подозрительному шороху, плотно сомкнув веки, приближались мы друг к другу. Но соприкасались только наши ресницы да несколько непокорных волосков. Очень ласково, очень нежно, очень бережно мы разъединяли ресницы, очень нежно, очень бережно и не противясь, снова сближали их. Но, несмотря на все наслаждение, мы в глубине души сознавали нашу греховность, ибо эта странная близость не давала нам счастья, она не утоляла нашего голода, никогда. Когда я приподымал руку над красивой округлой грудью Валли, крепкой, как молодое яблоко, и все-таки не прикасался к ней, а ласкал только в воображении, Валли глядела на меня злыми глазами. Она тянулась ко мне, пыталась броситься в мои объятия, но я отступал от нее дальше и дальше. Словно прикованная, двигалась она за мной, не зная устали в этой игре. Если бы только я любил ее!
Моя бедная мать вынуждена была очень беречься. Как и во время последней беременности, она страдала от мучительной тошноты. Я всегда пытался прийти ей на помощь. Но на мою сестру нездоровье матери, которое, в сущности, должно было вызывать жалость, производило совершенно обратное впечатление. Однажды, когда у матери началась рвота в присутствии Юдифи, девочка не смогла сдержать своего отвращения, испуга и ужаса. Она с криком бросилась на галерею, она неистово билась о стены своей нежной белокурой головкой и, несмотря на свойственную ей чувствительность, не замечала ни шишек, ни царапин. Я насилу ее успокоил. Но мне не всегда это удавалось. Как я мечтал, чтобы отец наконец приехал.
«Он зарабатывает деньги, никак не может оторваться от работы» — сказала мне мать доверительно. Только когда она написала ему, что наша крошка Юдифь очень капризничает и даже немного похудела (маленькая ложь во спасение, я знал это), он обещал прибыть в начале будущей недели.
Все мы вздохнули с облегчением. Мать ела одна в полутемной комнате, Вероника пожелала есть в кухне, а мы, то есть Валли, Юдифь и я, ели все вместе, в теплую погоду обычно в саду под деревьями. На самом-то деле худела мать, и я видел, не смея, конечно, сказать ей об этом и огорчить ее, глубокие морщины вокруг ее милого, теперь такого бледного рта и большие мешки под глазами. Я поддерживал ее, когда она поднималась с места, ей становилось уже тяжело ходить. В присутствии сестры она старалась скрывать свое нездоровье. Словом, все мы щадили друг друга.
Неожиданно я получил очень длинное дружеское письмо из нашего родного города. К моему удивлению, письмо было от полковника и его сына, которые вспомнили обо мне. Они надеялись, что письмо это догонит меня, и писали, что будут «ужасно» рады, если я наконец навещу их в их галицийском имении. Когда бы я ни приехал, я буду желанным гостем. Мне нужно только доехать до моего родного города, там они меня встретят; наша старая Австрия была так велика, — Тироль и Галиция казались разными частями света. Сестра Ягелло тоже передавала мне привет и даже приписала несколько любезных слов крупным, чуть размашистым почерком.
Сейчас я очень охотно поехал бы к друзьям юности, впрочем, разве юность уже миновала? Но я колебался. Валли влекла меня, я не мог уже быть без нее, и в то же время я боялся ее, и в этом состоянии смятения я бывал подчас так резок с ней — только днем, правда, — что она часто била тарелки к великому испугу матери, которая не знала, как ей оправдаться перед бережливым мужем в столь необычных тратах на предметы домашнего обихода. Расчетливость отца являлась основным препятствием и для получения им почетного гражданства в Пушберге, вопрос этот все еще не был разрешен. Правда, обе партии — партия священника, хотевшая восстановить церковь, и партия учителя, желавшая починить окончательно прохудившуюся крышу богадельни, которая не только пропускала дождь, но, что самое скверное, и снег, — обе эти партии давно пришли к соглашению. Однако требуемая ими сумма, очевидно, казалась чрезмерной моему отцу, и боюсь, что страх перед встречей с местной знатью заставил его не сопровождать нас сюда. Правда, мать сообщила мне, что только за одну удачную операцию он получил тридцать с лишним тысяч крон, а бедное общинное управление Пушберга было бы премного благодарно за восемьсот и даже за пятьсот крон.
— Не можешь ли ты повлиять на него? — спросила мать, которую со своей стороны усердно обрабатывал священник.
— Не знаю, буду ли я еще здесь, — ответил я и рассказал ей о полученном мною приглашении.
— Ты не уедешь, ты ведь не бросишь меня одну? — спросила мать, бледнея еще больше.
— Одну! Ведь приедет папа, — ответил я и взял в свои большие руки ее бессильную, холодную, унизанную кольцами ручку, всю испещренную голубыми вздувшимися венами. — Я думаю, мне лучше уехать на несколько недель…