Бессмертник
Шрифт:
4 августа
Мы вернулись в Париж, объездив множество загородных замков и дворцов, так называемый Край шато. Нет ни слов, ни времени, чтобы описать эти красоты, скажу лишь, что я провела десять дней точно в сказочном, волшебном сне. Тем временем мои платья уже доставили от кутюрье. И Джозеф заказал мой портрет! Во время путешествия он познакомился в гостинице с одним американцем, и тот назвал ему имя художника, которому, похоже, все — ну просто все! — норовят заказать свои портреты. Я должна позировать в розовом платье. Мне все это кажется глупой затеей, но Джозеф так воодушевлен, что отказать ему я просто не могу. Договорились, что художник завершит картину после нашего отъезда, оправит ее в раму и отошлет следом за нами.
11 августа
Художник закончил эскизы. Лицо сделано полностью, остальное — в набросках, но и по ним я представляю портрет достаточно ясно. Сходство он уловил, всякий узнает, что это — я. Но сама идея все же нелепа: запечатлеть меня для потомков, да еще в этом платье! Меня, которая горбилась на чердаке у Руфи с иглой в руках, мерила ткань и вытирала прилавки у дяди Мейера, ходила за яйцами к Красотке Лее — нет, об этом я вспоминать не хочу.
12 августа
Завтра мы покидаем Париж и едем прямиком в гавань. Прощай, Европа!
14 августа
Обратный путь проходит совсем в другом настроении. На сердце печаль. Я знаю, что снова съездить в Европу нам удастся очень нескоро, а может, и вовсе не удастся. И все же меня тянет домой. Мори, наверное, совсем большой, он и так-то вытянулся за последний год. Руфь пишет, что Айрис держится молодцом, но в это я не очень-то верю. Руфь могла что-то и утаить, не желая огорчать нас и портить нам отпуск. К тому же Айрис девочка скрытная, она сумеет выглядеть довольной и счастливой и не показать Руфи, что у нее на душе. Даже мне иногда сдается — уж на что я знаю свою дочь! — что ее не постичь и не понять. Вот Мори для меня — открытая книга. Или я заблуждаюсь? Джозеф говорит: я слишком беспокоюсь за них обоих.
15 августа
На этот раз нам больше повезло с соседями по столу. Эти люди нам ближе, с ними легче найти общий язык. Одна дама, миссис Гвин, похожа на Мери Малоун. Такая же белоснежная кожа, такие же круглые ирландские глаза. Ее муж занимается поставками запасных частей к автомобилям. Сегодня они с Джозефом живо обсуждали, не приобрести ли Гвину земельную собственность. Позже я сказала Джозефу: «Неужели нельзя хоть на время позабыть о делах? Отложи их до Америки». Как же часто приходится упрашивать, умолять его отдохнуть!
16 августа
За соседним столиком сидит очень странная пара. Женщины за нашим столом не сводят с них глаз. Он — глубокий старик, худой, одетый с иголочки, с ухоженной седой шевелюрой. Но кожа у него сухая, точно пергамент, и ему никак не меньше восьмидесяти лет. С ним девушка, на вид — лет девятнадцати, хотя, может, и чуть постарше. Легкая, маленькая, как ласточка. Их можно было бы принять за деда с внучкой, но… они муж и жена!!!
После ужина был концерт, и там мы снова наблюдали за этой парой. Они внимательно слушали певца, не то испанца, не то итальянца. Он исполнял пылкую серенаду или любовную арию — возможно, лихую переработку из Шуберта. Я все смотрела на девушку и думала: что чувствует она, когда поет молодой, сильный мужчина?
Я поделилась своим недоумением с Джозефом, но он ответил очень резко: «Да что ты голову ломаешь? Она просто шлюха! Некоторые женщины из-за денег готовы на что угодно».
Мне все-таки кажется, что нельзя осуждать всех огульно, не вникнув в конкретные обстоятельства. Ну а на это Джозеф сказал, что я слишком мягкосердечна и вечно ищу для всех оправдание. А он, по-моему, все упрощает.
18 августа
Еще день — и мы будем в Нью-Йорке. Я стою на носу, и в лицо мне бьет ветер — холодный и чистый. Потом я иду на корму и гляжу, как веером расходятся буруны от корабля, превращаясь в мелкую серебристую рябь на зеленой гуще воды. Завтра, когда земля будет поближе, прилетят чайки. Так было, когда мы подплывали к берегам Европы. Говорят, чайки летят навстречу судам в надежде на поживу. А мне-то всегда казалось, что они хотят приветить путешественников и сказать им: «Добро пожаловать!» Эх я, неисправимая идеалистка.
Сегодня утром проснулась с мыслью о детях. Еще сутки, и я их увижу! Ждать уже невмоготу. Впору подталкивать пароход! А потом нахлынули другие мысли. Я вдруг осознала, что то, неотступное, на время отступило. А дома я проживаю с ним каждый свой день. Оно сидит в каждой моей клеточке. Словно кто-то подстерегает меня, скрытый за занавеской. Пока мы были в Европе, это чувство отступило, а теперь охватило меня вновь. Снова кто-то стоит, подстерегает за занавеской…
В день расплаты мы просим Бога простить нам грехи, совершенные против Него. Но грехи, совершенные против конкретного человека, может отпустить только этот человек. В том-то и дилемма: как может человек простить другого, не зная, что тот согрешил? Но признаться — значит совершить новый грех, навлечь на этого человека бессмысленные страдания. Нет, ни к чему доброму это не приведет! Ведь этот человек, узнай он правду, никогда не простит. Никогда, никогда.
Болит голова. Тот священник, веривший в другого Бога, был прав. Он сказал: «Вам предстоит искупать вину каждый день, до конца жизни».
19 августа
Мы только что миновали укрепления в узкой части бухты и вошли в устье Гудзона. Багаж уже на главной палубе, и я забежала в каюту проверить, не осталось ли чего. Джозеф стоит у борта, боится пропустить статую Свободы. Я только что стояла рядом с ним. Он положил руку мне на плечо, притянул к себе и спросил, рада ли я, что мы дома, и получила ли от поездки то удовольствие, на которое рассчитывала. Да, да! Конечно, да — на оба вопроса. «Судьба к нам очень добра», — серьезно сказал Джозеф. Так оно и есть. И я этой доброты не заслуживаю.
Шла первая неделя сентября 1929 года. Нью-Йорк ожил после сонной летней сиесты. Город заполонили каникуляры и отпускники; они сновали по магазинам, оставляя на позолоченных солнцем улицах сладостный шлейф духов и одеколонов. У витрины на Пятой авеню толпа женщин жадно впитывала последние парижские новости: заниженные в прошлом сезоне талии снова поднялись, юбки удлинились до середины икры. Самым модным цветом года, бесспорно, был кремово-розовый, а в театр надлежало ходить только в парчовых платьях. Публика осаждала театральных кассиров, но, увы, билеты были распроданы на месяцы вперед. Повсюду стучали молотки и кувалды, расплющивая тысячи заклепок, сверкающие зеркальные небоскребы росли как на дрожжах, с террасами и уступами — по канонам Ле Корбюзье. А источник и одновременно детище этого благоденствия, фондовая биржа, пребывала на вершине своего могущества. Курс акций установился на небывало высоких отметках.
Третьего сентября одна акция «Монтгомери Уорд», купленная за год до этого за сто тридцать два доллара, стоила уже четыреста шестьдесят шесть. Акции «Американской радиокорпорации», купленные за девяносто четыре доллара и пятьдесят центов, шли по курсу пятьсот пять. И многие владели тысячами таких акций. Ведь купить их было очень просто: десять процентов наличными, остальные — в кредит.
Четвертого сентября было отмечено небольшое, почти незаметное понижение. Пятого, согласно сводке «Нью-Йорк таймс», падение составило десять пунктов, что тоже не вызвало у держателей акций особых опасений, хотя Роджер Бабсон, который вел в газете финансовую колонку, предрекал неминуемую депрессию. Впрочем, к его мрачным прогнозам все давно привыкли. Кстати, не бывает, чтобы курс рос вовсе без осечек, время от времени незначительные падения неизбежны.
Однако к двадцать первому октября курс понизился до чрезвычайно низкой отметки, и брокеры забили тревогу: требуем дополнительных гарантий! Но деньги от клиентов не поступали — да и откуда им было взяться? — и падение стало обвальным, неудержимым. В четверг, двадцать четвертого октября, рынок треснул как гнилой орех. Пол гудящей, точно улей, биржи был устлан миллионами никчемных уже акций, а снаружи, на углу Бродвея и Уолл-стрит, в этот Черный Четверг толпились — не в силах постичь происшедшего — притихшие, ошарашенные, растерянные люди. Неужели ничего нельзя сделать? Да сделайте же хоть что-нибудь!