Блокадные девочки
Шрифт:
Эти женщины ожидали своей очереди на «дорогу жизни». Мама тоже пошла в военкомат, чтобы ей помогли уехать из Ленинграда.
– Значит, вы все-таки хотели уехать?
– Мама хотела. Однажды она пришла из военкомата и сказала: «Мы никуда не поедем. Нас там никто не ждет». Когда мама это объявила, я билась в истерике. Но для мамочки моей, царство ей небесное, моя истерика ничего не значила, решение она приняла. Это, наверное, был конец ноября. Все уехали, а мы остались в этой квартире вдвоем.
– Она понимала, что вы можете умереть в блокадном городе?
– Об этом не говорили и не думали. Мама вскоре заболела и слегла. Написала записку и отправила меня с ней на Заячий к тете Насте. И я эту записку прочла. Мама писала: «Настя, у меня открылся кровавый понос, если есть какое-то лекарство, дай Ире». А я знала, что после кровавого поноса человек уже не встает. Тетя Настя отдала дворничихе свою каракулевую шубу за кусок кожи кабана, с которой было все уже ножом соскоблено. Тетя Настя эту кожу резала и варила. Она дала мне стакан этого студня, в котором плавало три или четыре кусочка кожи. Я принесла это варево маме. Еще помню, что мама пила марганцовку. И мамочка встала. Она пошла работать в эвакогоспиталь – сначала на Охту, а потом на Невский, 176, туда, где кинотеатр «Призыв».
– Радио вы слушали в блокаду?
– А как же? Все время передавали полонез Огинского. И сказки. И Грига музыку.
– Новый год отмечали?
– Наверное, кто-то отмечал, если мог ходить. У меня даже мысли этой не было, откуда силы-то?
– Вы свой паек сразу съедали или сохраняли?
– Мама, конечно, старалась придерживать, давать по кусочкам. Потом, когда уже стало полегче и можно было картошку сварить или кашу, я не ела, я жрала. Поем, лягу и просто умираю – всю меня распирает. Но проходит немного времени и я снова готова есть. Позже, когда мама в 45-м вышла замуж, ее мужу с Украины присылали посылки с яблоками. Я сидела за столом и жадно следила, как эти яблоки делят. А потом ела их как ненормальная. Это обжорство длилось наверное до 51-го года. Но мама сразу не давала, все-таки по кусочкам.
– Что было самым вкусным в блокаду?
– Хлеб. Многие описывают подарки какие-то, но у нас ничего такого не было.
– Где вы воду брали, и кто за ней ходил?
– За водой я ходила, у нас была пожарка и там люк. Однажды я пошла с большим медным чайником туда, мне начерпали воды, потому что самой мне было не достать. И я на лестнице упала с этим чайником. После этого мама меня больше не посылала за водой, не в силах я была. Мысль была одна: «Вот поесть вдоволь хлеба – и можно умереть». Я так спокойно об этом думала. Мне было десять лет, но смерть как будто всегда была рядом. А вторая мысль была у всех общая: «Дожить бы до победы».
– Даже в самые страшные моменты не было мысли, что город надо сдать?
– Ой, нет. Мы слышали, что город заминирован, и относились к этому спокойно. Все понимали, что болтать нельзя. Взрослые при мне старались не говорить на серьезные темы. Слово «патриотизм» сейчас замылилось, но тогда действительно была любовь к родине, к району, к своему дому, к своей семье. Мы вошли в Берлин только потому, что немцы не вошли в Ленинград.
– Было много советской агитации?
– Всюду были плакаты – это ведь Смольнинский район, рядом власть. С одной стороны, были эти плакаты, которые рождали ненависть к фашистам. А с другой стороны – в хронике немцы такие несчастные, жалко их. Напротив нашей школы после войны пленные немцы работали на разборке разбомбленного дома. Мы ходили мимо них, они просили есть, и мы норовили потихоньку их подкормить.
– А с немецкой пропагандой сталкивались?
– Лично я ни одной листовки не видела, потому что отлично работала система управхозов и дворников. Я работаю в обществе блокадников, и если кто-то приходит и говорит, что был в блокаду дворником, то я знаю, что, с одной стороны, это был тяжелейший труд, а с другой – дворник мог свободно входить в пустые квартиры и многое там брать. За счет этого многие из них выживали.
– Правда ли, что на трупы на улицах не обращали внимания? Даже в хронике видно, что люди не останавливаются.
– Не могут остановиться, потому что остановишься – и сам не поднимешься.
– У вас вши были?
– Вши были и в голове, и в белье. Тощее тело, откуда они брались? Видимо, сама грязь их порождала. У мамы были длиннее волосы, но у нее вшей не было. А я вся была во вшах. Мама была очень чистоплотной, обмазывала меня чем-то, во что-то заворачивала. Помню, что она ставила табурет, стелила газету и вычесывала меня. Но не обстригла, жалела мои волосы. Меня обстригли позже, когда мы со школой приехали в лагерь в Песочную. Вшей у меня уже не было. Помню, одну девочку посадили на табурет на зеленой лужайке и стригут машинкой. Я смотрю на нее и говорю: «Ой, мозги шевелятся».
– Вы помните, как город чистили весной 42-го?
– Когда говорят, что в марте 42-го года весь Ленинград вышел на улицы и очистил город, плохо представляют, что за этим стоит. А ведь унитазы замерзали, люди из окон нечистоты выливали и из этого образовывались целые горы наледи. Но город стал чистый! И долго был чистый. Он начал меняться к худшему с 60-х годов. Я раньше никогда не рассказывала ни про унитаз, ни про вшей, считала, что стыдно об этом говорить. Но года два назад проводилась конференция, и я решила: «А я скажу!» Чтобы люди знали.
– Вы в школу не ходили?
– В мае 42-го года я пришла в 3-й класс в 161-ю школу на 6-й Советской между Дегтярным и Суворовским. Там, если ехать к Смольному, справа сквер. Так в этом сквере, оказывается, была церковь Рождества Христова. Перед своей смертью мама мне сказала: «В этой церкви меня крестили, но в 34-м году ее взорвали». Все-таки небо водит, водит человека по каким-то местам. Я точно знаю, когда смерть рядом со мной прошла, совсем вплотную. У нас была классным руководителем Анна Петровна – стриженая, в темно-синем костюме. Доброты необыкновенной. Я не помню, чтобы кого-то она ругала. Понимала, что перед ней дети, выжившие в голодную зиму, все без отцов, а некоторые уже и без матерей. Мы стихи учили, рисовали, пели, сказки рассказывали. Помню, какая была высокая физическая культура, как меня без конца тянули на всякие соревнования. То есть образование давали прекрасное, и учителя были хорошие. Нас по очереди ставили на усиленное питание, дней на десять группами – мы же все дистрофиками были. Но все равно все время очень есть хотелось. Однажды во время очередной бомбежки мы сидели в бомбоубежище, а там были окошечки, которые мальчишки расшатали и в которые можно было вылезти. Я знала, что мама, уходя в госпиталь, оставила мне дома еду, чтобы я поела после школы. Я так хотела есть, что во время бомбежки вылезла в это окошко и побежала к себе на 4-ю Советскую. Поела, возвращаюсь в школу. А директор, видимо, белобилетник, стоял у входа и отлавливал таких, как я, удравших из убежища. Спрашивает: «Какой класс? Третий?» Приводит меня к нашей Анне Петровне и говорил: «На ночь оставить». Анна Петровна спрашивает: «Мама дежурит?» (она все про каждого знала). Я говорю: «Да». – «Ну и хорошо, мне веселее будет». А моя подружка, Валечка Адушева из соседнего дома, говорит мне: «У меня мама тоже дежурит, давай убежим и пойдем ко мне ночевать». – «Давай». И последнее, что я видела, перед тем как мы убежали, – это Анна Петровна, которая, уже в сумерках, поднималась в учительскую, держась за перила. Ночью бомбежка. Утром мы выходим на Суворовский, нас спрашивают: «Из какой школы?». – «Из 161-й». – «Вашу школу разбомбило». А там оставалась Анна Петровна. Она, наверное, что-то такое предчувствовала, потому что позвонила старшей вожатой и сказала: «У меня так болит сердце, замени меня, пожалуйста». Та приехала, но школу уже разбомбило. Потом рассказывали, что Анна Петровна спустилась в столовую попить кипяточку. Ей сказали: «Анна Петровна, посидите еще». Но она вышла. И почти сразу в школу попала бомба. Те, кто были в столовой, остались живы, а она погибла – учительская была на втором этаже. Весь класс знал, что меня оставили в школе на ночь и никто не знал, что я убежала. Поэтому, когда мы с Валей пришли, все закричали: «Ой, ты живая!» Вот, когда смерть прошла рядом. Потом, когда я говорила Вале: «Ты меня спасла», она всегда отвечала: «Это не я, это Господь моими руками». Однажды мы ночевали в ее квартире – а мы часто ночевали вместе – и она мне говорит: «У меня растет родинка и болит». Я тогда посмотрела, потрогала. А через некоторое время оказалось, что это совсем не родинка, а пуля. Это ведь был город-фронт – пули летели, стекла. Смазали, забинтовали, а через какое-то время пуля вышла. Валя потом стала очень верующая.
– Сны вам снились в блокаду?
– Один сон я помню, такой благостный. Лес и подснежники – не беленькие, а голубые. Я как будто вживую была в этом лесу, как будто улетела в другую жизнь. Все объемное, все в цвете. Помню эту радость. А больше снов и не было. Зато после войны было много страшных блокадных снов. Я блокадой болела очень долго. Замуж вышла за военного, но с ним никогда о блокаде не говорила.
– Почему?
– Не знаю. К тому же запретили о блокаде говорить! Ленинградское дело… Да и сами мы не хотели вспоминать. Отодвинули это, и все. Старались забыть. В 57-м году, во время путча в Венгрии, мы с мужем поехали служить в Западную Белоруссию. Офицерам отдали бараки и велели самим приспособить их для жилья. Мне муж рассказывал, как он там делает отдельную комнату, кухоньку, котел. Потом повел меня показывать.
Я вхожу, а там стоит буржуйка и труба от нее в окно выходит. Я как увидела эту буржуйку, то сразу подумала: «Если я свою дочку Таню сюда внесу (а ей годик был), то все повторится». И сказала: «Я еду в Ленинград». И уехала. Даже ничего объяснять ему не стала.
– Четырнадцать, а в августе 41-го пятнадцать исполнилось.
– Вы догадывались, что будет война?
– Войну ждали, но она все равно началась как-то очень неожиданно. Я воспитывалась у двух теть и у бабушки, мама и отец умерли от туберкулеза. Папа умер еще в 30-м году. Я помню, как я сидела на полу и играла, а он, уходя в больницу, обернулся и помахал мне рукой. И больше не вернулся. Когда меня спрашивали: «Девочка, а где твой папа?», я отвечала: «Он в хорошем климате». Так меня почему-то научили говорить. Мама умерла в 38-м. К началу войны бабушка была уже парализована, ходила с трудом, шаркая ногами. Летом меня отправили на дачу в Оредеж, это довольно далеко, нужно было ехать на поезде, а потом еще 20 километров на подводе. Жили мы там на даче и вдруг слухи – война началась, немцы идут, и идут, и идут. Говорят, они уже у Пскова, а это недалеко совсем. За нами приехал какой-то мужчина. Оказалось, что моя тетя, которая осталась в Ленинграде, попросила соседа помочь нас вывезти, и он отправил за нами какого-то хозяйственного работника. Тот добрался до нас с превеликим трудом, потом мы на пароходе доплыли до какой-то станции под Лугой. Там было очень страшно – уйма народу, летают немецкие самолеты, а солдаты из винтовок в них стреляют. И вдруг говорят, что сейчас подадут последний поезд на Ленинград – другого не будет. Мы бежим к вагону. Я держу тетю с одной стороны, бабушку с другой. И представьте – моя парализованная бабушка бежит! А в Гатчине говорят: «Поезд дальше не пойдет». Нас выгружают. И тут поезд трогается – оказывается он-таки идет в Ленинград. Почему-то всех надо было из него высадить. Непонятно. Поезд тронулся, тетя падает в обморок, я реву. Ей говорят – не волнуйтесь, из Гатчины ходят электрички. В конце концов добрались до Ленинграда.