Больше, чем это
Шрифт:
На самом почетном месте красовался вертеп – из какой-то альтернативной истории, где Иисус родился в Лас-Вегасе. Мария, Иосиф, ясли, сено, мычащая скотина, кланяющиеся пастухи и ликующие ангелы словно застыли в танцевальной сцене из мюзикла.
Посреди этого скопища, прямо в луче света по центру, воздевал ручки Младенец с золотым нимбом, неся человекам благоволение. Ходили слухи, что он вырезан из привозного венецианского мрамора. Чушь собачья, как потом выяснилось.
– Он из них самый подъемный, этот Младенец, – объяснил Эйч Монике, которая уже не слушала.
– Хватаем – и деру, – добавил Гудмунд. – Не носорога же кантовать. Хотя он-то здесь явный неформат.
– А потом зароем по пояс у кого-нибудь на газоне. – Эйч задрал руки, изображая, как благословляет человеков торчащий из земли Младенец.
– И вуаля! – ухмыльнулся Гудмунд. – Рождественское чудо.
Моника закатила глаза:
– А нельзя просто амфа нюхнуть, как нормальные люди?
Машина затряслась от хохота. Да, жизнь сильно наладится, когда Моника с Эйчем наконец разбегутся.
– Уже одиннадцать почти, – глянув в телефон, сообщила Моника. – Ты же вроде говорил…
И тут наступила темнота – вся флетчеровская экспозиция разом погасла в соответствии с окружным распоряжением о комендантском часе, которое соседи выбивали через суд. Даже сюда, на удаленную гравийную дорожку, донеслось огорченное «у-у-у» из припозднившихся машин, которые весь вечер тянулись мимо неторопливым потоком.
(Каллен Флетчер, долговязый и нескладный, с самого Дня благодарения до Нового года старался слиться в школе со стенами. Обычно получалось плохо.)
– Ну вот. – Гудмунд потер руки. – Теперь пусть машины рассосутся, и за дело.
– Это кража, если что, – напомнила Моника. – Они с этой экспозицией носятся, как курица с яйцом, а тут вдруг раз – и Иисус пропал…
– Вот вони-то будет, – расхохотался Эйч.
– Aza, жди! Молча в суд подадут, – возразила Моника.
– Да мы же недалеко его утащим, – успокоил Гудмунд и хитро прищурился. – К Саммер Блейдон, например, будет у них в доме хоть кто-то невинный.
Моника округлила глаза в ужасе, но потом не удержалась и хихикнула.
– Тогда нужно поаккуратнее, чего доброго, нарвемся на какую-нибудь ночную чирлидерскую тренировку.
– А кто секунду назад нас стращал судом? – поинтересовался Гудмунд.
– Я, – беспечно пожала плечами Моника. – И что? Я же не говорила, что не участвую.
– Эй! – одернул ее Эйч. – Ты к нему до утра будешь клеиться?
– Так, заткнулись все! – велел Гудмунд. – Почти пора.
Воцарилась тишина, которую нарушал только скрип ткани по стеклу: Эйч протирал рукавом запотевшее окно. Гудмунд от нетерпения дергал коленом. Машины постепенно редели, но в салоне по-прежнему стояла тишина, потому что все, сами того не замечая, затаили дыхание.
Наконец улица опустела. На крыльце Флетчеров погас свет.
Гудмунд, протяжно выдохнув, с серьезным видом повернулся назад. Эйч кивнул в ответ:
– Погнали.
– Я с вами, – подала голос Моника, убирая телефон.
– Никто и не сомневался, – ухмыльнулся Гудмунд и посмотрел на сидящего рядом, в пассажирском кресле: – Готов, Сет?
5
Сет открывает глаза.
Под ним по-прежнему бетонная дорожка, на которой он свернулся клубком, и все тело ломит от лежания на твердом. Несколько секунд он не может стряхнуть оцепенение.
«Сет. Меня зовут Сет».
Так странно. Он будто не помнил собственного имени до этого сна – или воспоминания – или что вообще это было? Такое отчетливое, такое резкое, что даже больно. И захлестывающий поток информации тоже причиняет боль. Не только имя. Нет, не только.
Он был там на самом деле, так живо не может ощущаться ни воспоминание, ни сон. Он был там, с ними, по-настоящему. С Эйчем и Моникой. С Гудмундом, который всегда за рулем, потому что машина его. С друзьями. В тот вечер, когда они стащили Младенца Христа с газона Каллена Флетчера.
Меньше двух месяцев назад.
«Сет. – Имя ускользает, словно песок сквозь растопыренные пальцы. – Меня зовут Сет Уэринг».
Меня звали Сет Уэринг.
Он делает глубокий вдох, и в нос бьет из кустов тошнотворный запах его собственной рвоты. Он садится. Солнце поднялось еще выше. Сколько он здесь уже торчит, а еще, кажется, даже за полдень не перевалило.
Если здесь вообще бывает полдень. Если здесь существует время.
Голова трещит и раскалывается, но сквозь сумятицу ощущений, погребающих его под собой, пробивается какое-то новое и мощное, которое, оказывается, все это время никуда не девалось, но только теперь для него нашлось определение, слово. Только теперь, когда в мыслях чуть прояснилось и он вспомнил свое имя.
Жажда. Ему хочется пить. Страшно хочется, как никогда в жизни не хотелось. Жажда подбрасывает его на ноги. Колени трясутся, но он удерживается и не падает. Вот, значит, какая неодолимая безымянная сила тянула его в дом.
Теперь, когда у нее есть название, с ней еще труднее бороться.
Сет снова окидывает взглядом безмолвный, пустой квартал, укрытый саваном грязи и пыли. Узнавание, прежде едва уловимое, становится ярче, увереннее.
Да, это его улица, здесь он жил в детстве, здесь был его дом. Налево она ведет к Хай-стрит со всякими-разными магазинами, а справа – теперь он точно помнит – ходят пригородные поезда. Он даже помнит, как считал их. Перед самым переездом из этого крошечного английского пригорода на другой край света, на холоднющее побережье тихоокеанского Северо-Запада, он часто, лежа без сна в предрассветной темноте, считал поезда, будто от этого могло стать легче.
Когда кровать младшего брата у противоположной стены стояла пустая.
Вздрогнув при воспоминании о том лете, Сет гонит его прочь.
Потому что сейчас ведь тоже лето…
Он снова оглядывается на дом.
Свой прежний дом.
Это его прежний дом, совершенно точно.
Выглядит обшарпанным и заброшенным, краска на оконных рамах облупилась, на стенах пятна от прохудившихся водосточных труб, как и у всех остальных домов по соседству. Дымовая труба просела и частично обвалилась, причем уже в отсутствие хозяев, судя по кучке обломков и кирпичной крошки на карнизе.