Царь-рыба (с илл.)
Шрифт:
Заслышав осторожный скрип двери, молча, всякий раз молча мать тенью приподнималась на нарах и, ровно бы боясь обмануться в ожидании, напряженно следила за Акимкой. Он ставил на печь котелок, зажигал в немазаной плите щепье, заранее собранное на берегу, следил, как разгорается огонь. Берестянку с рыбой и корочку хлеба не глядя совал себе за спину, в сумрак избушки, и всякий раз пугался холодных, ищущих рук.
– Захворала?
– Не-е. Сё мне сделается? – стараясь придать голосу беспечность, отзывалась мать и, шебарша, принималась выбирать из берестянки рыбу. С откровенным детским причмоком обсасывая косточки и пальцы, мать ворковала: – Якимка хоросый! Якимка настояссый сын! Тай пох торовья! Тай пох… – И эти вот заискивающие, неловкие, унижающие взрослого человека слова опрокидывали все в Акиме.
Прибитый униженностью матери, он, не глядя на нее, с грубовытым мужским превосходством плевал в огонь, приказывал не трепаться, есть, пока дают. Мать послушно и виновато затихала, мотая головой, хорошо, мол, хорошо, молчу, только не гневайся, кормилец. По природе не грубый, Аким тут же исправлял положение, вспоминая поговорку боготворимого бригадира: «Дома ешь чего хочешь, а в гостях – что дают!» – и чуть слышно ободрял:
– Кушай, кушай! Ребенка кормить надо. Ребенок-то нисе не понимат, ему дай ись, и все.
Смиренно швыркала мать подогретую уху из котелка, экономно прикусывая хлебца, вздыхала, будто оленуха. «Никто не ведает, где бедный обедает», – усмехался невесело Аким, а мать, боясь сказать еще чего-нибудь невпопад, молча протягивала ему котелок и, трогая его руку суетящимися, заискивающими пальцами, давала понять, что вот и согрелись ее руки, вся она согрелась.
– Па-а-аси-ибо, сыносек! – удаляющимся голосом нежно пела она и, шаркнув по стене рукою, опадала в глубь избушки, в постельное гойно, свитое из старых оленьих и собачьих шкур. Выковыряв из кучи лохмотьев керкающего, почти задохнувшегося ребенка, мать сперва выцарапывала из ноздрей и рта младенца изопревшую шерсть от шкур и совала в слепо ищущий зев недоразвитую грудь. Вздрогнув поначалу от жадно, по-зверушечьи давнувших десен и в ожидании боли, заранее напрягшаяся мать, почувствовав ребристое, горячее небо младенца, распускалась всеми ветвями и кореньями своего тела, гнала по ним капли живительного молока, и по раскрытой почке сосца оно переливалось в такой гибкий, живой, родной росточек.
И Акимка и Касьянка так же вот начинались, так же слепо, так же жадно искали грудь, а сейчас вон Акимка у печи сидит – хозяин. Касьянка к матери приткнулась – греет ее боком – дети, живые люди. Покоем и тихим счастьем охвачено сердце матери и тело ее, ей хочется еще раз сказать «пасибо!» старшему и всем-всем, кого она знает, потрогать рукой Касьянку, дотянуться до гладких, прохладных щек всех ребятишек, прогнать с них комаров, но ее начинает кружить, нести куда-то на качкой лодке, и она, еще слабая от родов, отдается чуткому материнскому сну, уплывая в густую от запахов глубь избушки.
Акимка все как-то угадывал, чувствовал, а понимая и чувствуя, снисходительно матери прощал. Кто-то ж должен был прощать ее, бесхитростную, далеко не умеющую глядеть и много думать не приученную. Дождавшись, когда мать отвалится на край топчана, простонет освобожденно и уронит руку, поддерживающую грудь у рта младенца, Аким подходил на цыпочках, укутывал мать, осторожно клал ее руку на бочок ребенка, сгонял со щеки Касьянки опившегося комара и решал, замерев над спящими: не развести ли курево? Но ребенок же в доме маленький, задохнется, да и сил у него уж почти не было, усталость долила его.
Хриплая, посапывающая, царапками ногтей заполненная темь избушки манила своим теплым, сонным раем. И, стоя средь избушки, он начинал отделяться от себя и ото всего, что есть вокруг, но все же пересиливал сон, заставлял перешагнуть порог, ежась от мозглой сыри, собирать щепу и плавник по берегу, выскребал из сердцевины сутунков гнилушки, тер их на табачном сите и, этим же ситом провеяв, ставил банку с порошком к топчану матери – подсыпать ребенка – сопреет малый до костей в облезлых от псины шкурах. Еще бы моху надрать, насушить и тоже подсунуть к топчану матери, но такую работу уже догадывалась исполнять сноровистая Касьянка. Много, ох как много нужно человеку, чтобы жить и существовать на этом свете.
Погоняв веником по избушке комаров, сгрудив младших ребят потеснее, Аким устраивался на краю нар, чтобы не посваливались которые на пол, и едва успевал донести до изголовья щеку, засыпал каменно, бесчувственно. Но через час-другой какая-то сила, ему непонятная и многим детям вообще неведомая, заставляла его очнуться, оторвать прилипнувшую к постели голову, прислушаться.
Спит семья. Ребятишки спят – братья и сестры. Мать спит. Новый маленький человек спит. Как всегда, крадучись, мать неделю назад сходила в бригадный барак к Мозглячихе, опросталась там благополучно и виноватая вернулась с узелком домой. «Что сделаешь? Ребенок на свет живой явился, дак пусть и живет», – гаснущим проблеском мысли успокаивался Аким во сне, наяву ли, видя бригаду и тесный ряд малышни за длинным тесовым столом, и успевал еще улыбнуться: «Вырастет и этот коло артельного котла!»
И до позднего утра, до нескорого пробуждения бродила по лицу парнишки улыбка.
Все кончилось однажды и разом.
Стройку дороги, которая через все Заполярье должна была пройти, остановили.
И опустела Боганида.
Мать ездила в Плахинский рыбоколхоз, писала «тогомент», получала сети, спецовку, аванс. Она привезла конфет, пряников, халвы, нарядные бусы и ленты, погремушку на резинке, поясок с медной бляшкой Касьянке, а себе кругленькие часы, которые ребятишки тут же утеряли, уронив в щель пола. Кроме погремушки, самому маленькому человечку привезена была интересная лопотина: чулки, штаны и рубаха – все вместе! Добро накопится, куда и вытряхивать, неизвестно. Обувь, одежду, одеяла, белье – потом, в другой раз сулилась мать приобрести.
Началась рыбацкая работа. Издали она кажется простой, легкой и веселой. Две осени плавал Аким с матерью. Плавал – значит, ловил плавной сетью муксуна, сига, омуля, селедку, чира, пелядь. Летом рыбачить ничего, хотя в затишье, меж ветродувами, одолевает комар, но летом светло, приходится ловить рыбу ставными сетями и подпусками, плавают с августа, когда начнутся темные ночи.
Первое время Акимка не мог нарадоваться свободе и тому, что он сам зарабатывает хлеб себе и семье, помогает матери. Тот, первый, август выдался погожим, тепло еще было, день большой, ночь маленькая. Успевали сделать две тони, изнурения в работе не знали. Мать сидела с веселком на корме, покуривала, плевала за борт. «Ой, люли, моя малина, распрекрасная калина…» Касьянка опять же подцепила песню и обучила мать. Акимка сердился, когда они тянули про «маруху», блатная, говорил он, песня, поганая, за нее из школы прогонят Касьянку. Вот они, чтоб угодить «старсему», и выучили про калину.
Касьянке через месяц ехать в школу-интернат. Ей два платья на пароходе в лавке купили, ботинки и лыжный костюм, большой, правда, мужицкий, но Касьянка вырастет, и он ей будет в самый раз. Аким отправится в школу, когда кончится рыбацкая путина, пока же надо работать, кормить семью. Ребятишки жарят печь в избушке, ждут не дождутся брата с матерью, встречать артельно на берег вываливаются – совсем недавно так вот, гамузом, встречали бригаду. Что сделалось? Куда все делось? Народу в Боганиде душ полторы-тарары, ребятишки поразлетелись с отцами-матерями, одним лишь касьяшкам некуда подаваться. Закрыли дорогу – черт с ней: век дороги не было в Заполярье и еще пусть век не будет. Но рыбу-то, рыбу-то ловить зачем бросили? Рыба – не дорога, она всегда и всем нужна.
Приспел, не заставил себя долго ждать первый утренник, оглушил инеем гнус, искрошил мелкую траву, на свет выпросталось всякое тыкучее растение с мохнатым семенем, стало сорить на землю пухом, на кустарниках засветилась листва, до красноты ожгло бруснику в тундре, посыпалась остатная голубика, черника, раскисла поздняя морошка, княженица уронила в кочки последние мелкие ягодки, листья багульника свернулись туже в трубочки. По озерам, на обмысках и островах тронуло горчичной сыпью тальники, заклубились над рекой птичьи стаи, выжатые из озерных и болотных крепей намерзающей утрами коркой льда, которую днем ломало ветром и солнцем. Начищенное до белизны лоскутьем летних туманов, солнце полорото пялилось с высоты на тундру, объятую краткой и дивной красой. Ясное, не опутанное липкими, мокрыми сетями, как озерный круглый карась, солнце еще пригревало в полдень, пусть исходным теплом, да все же грело, но там, где солнцу надо замкнуть дневной круг, легкая дрема примаривала светило, и день ото дня оно провязало глубже в тину дальних болот. Кем-то растеребленный птичий пух все плотней окутывал его, и в мякоти пуха оно долго нежилось утрами и возникало почти над головой, заспанное, ленивое.