Чернее черного
Шрифт:
Пламень ярый
За то в один день придут на нее казни, смерть и плач, и голод, и будет сожжена огнем, потому что силен Господь Бог, судящий ее.
Могилы мне нет и спасения нет, кожа, кости да злость. Богу не нужен, а рогатому уже нечем меня искушать. Выброшен, стерт из памяти, забвеньем укрыт. В утробе каменной исподволь брежу, сплю без сна, тьме слова заветные лью. В бреду смеюсь, во снах плачу, а в словах тех ядом обман. Праведник или мерзавец, а может, шут в колпаке, все личины по мерке, каждая маска плоть.
Пролог
По ночному небу медленно ползли белесые, подсвеченные мертвым светом луны облака, утекая куда-то в жуткую бездну, полную непроглядной черни, волчьего воя и мерцающих звезд. Огромные ели тонули в кромешном мраке и тянули колючие лапы, чуть клоня острые вершины на холодном ветру. Человек в темной одежде до пят стоял на опушке, боясь сделать шаг и пересечь границу сонного леса. Чаща напоминала замершего хищного зверя: двинешься – и зверь покажет клыки. Человек глубоко вздохнул, по привычке поднял руку, чтобы перекреститься, но вовремя спохватился. На темное дело с крестом не идут, все одно Господь не простит. Сюда, на край проклятого леса, человека привела безмерная гордость. Неукротимая жажда быть лучше других. И когда нашептали худое, он согласился. Иного пути не нашел.
Лес принял его в объятия мягкой бархатной темноты. Человек дважды заранее разведывал путь и теперь знал, где начинается и куда ведет заросшая ландышем и черникой тропа. Под ногами похрустывали упавшие ветки, пахло весенней сыростью, присыпанными землею сморчками и горелой травой. С каждым шагом лес оживал, в чаще шелестело и хлюпало, откуда-то издали донесся душераздирающий крик. То ли ночная птица вопила, то ли похуже какая-то тварь. Во мраке прыгали и плясали бледные огоньки.
Человек заторопился и едва не упал, из леса тут же донесся ехидный смешок.
– Чур меня, чур! – Человеком начала овладевать безумная паника: всюду мерещились тощие тени, мерзкие хари и широко распахнутые голодные рты. Спокойно, спокойно, возьми себя в руки. Потеряешь голову и пропал. Больше всего он страшился сбиться с тропы и заплутать в чаще на поживу тем, кто таился в гнилой темноте.
Лес вдруг отступил, и человек вывалился на край огромной поляны. Посередине, затмевая кроной черные небеса, высился огромный раскидистый дуб. Древний, внушающий благоговейный страх исполин. Листва шумела и двигалась, хотя ветер утих. Человек почувствовал, как волосы поднимаются дыбом, а ноги наливаются тяжелым свинцом. Он с трудом пересилил себя и подошел к дереву. У подножия, в сплетении узловатых корней, раззявила пасть наполненная мраком дыра. Изнутри доносились запахи дикого зверя, перебродившего яблока и прелой листвы.
Было еще не поздно уйти. Или поздно? Ведь сказано в Святом писании: «Мысли о грехе суть сами грех». Задумал он страшное богомерзкое, теша себя пустой надеждой, будто опосля сумеет смертный грех искупить. Человек вытащил нож и полоснул по ладони, онемевшую руку пронзила резкая боль. Кровь из сжатого кулака полилась на морщинистую кору тысячелетнего дуба, черной лужицей скапливаясь у входа в нору. Человек быстро, сбивчиво зашептал слова, за которые мог взойти на костер:
– Стану не благословясь, пойду не перекрестясь, возьму ключи черные, отопру ворота заговоренные. Сила нечистая, катись по полю чистому, разносись твой вой по белому свету, созови бесов и полубесов, старым ведьмам киевским весточки шли. Кто тебе не поклонится, утопи в слезах и крови. Встань, пробудись, воле моей подчинись.
Обрушилась вязкая жуткая тишина, и в этой тишине человек услышал, как под дубом царапается и пощелкивает, из дыры в разгоряченное лицо дохнуло смрадным теплом. Там, среди корней и вечного мрака, просыпалось нечто страшное, прятавшееся от солнечного света не одну сотню лет.
– Держись на моей привязи, чтоб я был цел-невредим по пути и дороге, во дому и лесу, во земле и воде. Мой заговор долог, слова мои крепки. Кто из моря всю воду повыпьет, кто траву всю на поле повыщипет, и тому мой заговор не превозмочь. Встань, пробудись, воле моей подчинись.
Из норы донесся ворчливый жаждущий стон. Человек попятился и побежал, не помня себя, напрямик через взволнованно шепчущий лес, еще не понимая, насколько ужасную ошибку он совершил. И проклятие отныне шло следом за ним.
I
Июнь лета Рождества Христова 1676-го выдался поганым даже по меркам повидавших всякое дерьмо стариков. После необычайно жаркой весны разом похолодало и на две недели зарядили мерзкие затяжные дожди, превратившие поля и дороги в жидкую хлябь. В Ладоге размыло кладбище и сбросило в реку гробы, раскидав бренные останки по берегам. Людишки послабже видели в том дурной знак, а кто посмелей – бродили средь костей, разыскивая родных. Посевы гибли на корню, предвещая грядущий неурожай, по селам и весям ползли слухи о голоде хлеще, чем в 1598-м, когда новгородские губернии вымерли на добрую треть. Пора было начинать сенокос, но тучные луга стали болотами, Волхов раздулся и вышел из берегов, подтопив столицу и превратив улицы в каналы и грязные рвы. Торговля остановилась, крестьяне сидели по избам, даже шустрая по теплу нечисть притихла, забившись в черные норы, о чем Бучила нисколечко не жалел, проводя время в раздумьях о тщетности бытия и наблюдениях за отвесно падающим дождем. По уму надо было пойти отчерпать воду, залившую нижние ярусы, но ведь за ту работу не заплатит никто, а уставать как собака да мокнуть и возякаться в грязи забесплатно Рух отродясь не привык. Нет, ну надо было, конечно, собраться, но тут навалились совсем другие дела…
С темного ночного неба нудил противный дождишко, и Рух повыше натянул ворот толстого кожаного плаща. Хороший плащик, кожа мягкая, нежная, словно бархат, изнутри шерстью подбит: ни вода, ни ветер его не берут. В такую дрянную погодку самое то. И красивый опять же: в поясе узок, к низу широк, хошь на коне скачи, хошь задницу проветривай, ежели припечет. Дело немножечко портили серебряные застежки, но срезать этакую красоту было жаль, и пришлось обзаводиться перчатками. За обновку Рух недорого дал: два раза в башку приблудному мертвяку. И правильно, неча шляться и подвывать возле ворот. Пришлось немного отстирать от крови и гнилого мясца, но чай свое – не чужое, управился.
Рух стоял возле крыльца избы отца Ионы и хмуро глядел на закрытую дверь. Вот сука, в гости позвал, а ни ковра, ни грудастой молодки с хлебом-солью не обеспечил. Впору обидеться и уйти, но тогда зря, что ли, ноги топтал? Смирять надо гордыню, смирять: гордыня – великий грех, а этих грехов и так как блох на помойном коте. Одну выщелкал – три родились. Замкнутый круг, ети его мать.
Бучила тяжко вздохнул и вежливо постучал ногой в поповскую дверь. Внутри брякнуло, послышались тихие шаги, дверь открылась, и в пролившейся дорожке желтого света замаячило тощее лицо Ионы.
– Здорово, ваша святость, – поприветствовал Рух.
– Скажешь тоже, – поморщился Иона, освобождая проход. – Прошу входить.
– Ты чего такой обходительный? – насторожился Бучила.
– Ну это, – смешался Иона, – такого, как ты, приглашать надо в дом, иначе не сможешь войти.
– Господи, – закатил глаза Рух, – вот вроде взрослый мужик, грамоту разумеешь, книжки умненькие читал, может, даже бабу голую видел, а такую херню несешь, не приведи белый свет. Запомни: меня приглашать не надо, я сам весь красивый из себя прихожу.
Бучила вступил в дом, обставленный просто и без изысков: в углу печь, у окна лавки и стол, чуть дальше – заправленная цветастым одеялом кровать. Все чисто, опрятно, полы намыты, на окнах ажурные занавесочки, обувка аккуратно составлена. Чувствовалась женская заботливая рука. Знамо чья – Лукерья после тех знаменитых событий отгоревала по дитю и согласилась пойти за Иону. [4] Рух выбор одобрил: Иона мужичонка хлипкий, но ласковый – все лучше, чем одиночками мыкаться. Да и в попадьях ходить – это тебе не землицу горбом подымать, хлебная должность.
4
Об этих событиях рассказано в повести «Ночь вкуса крови», вошедшей в книгу «Заступа: Все оттенки падали».