Что я любил
Шрифт:
Билл снова замолчал.
— Она сказала странную вещь. В этом, дескать, "была подлинность". Какое-то время она пролежала в больнице, а потом поселилась у родителей. Меня к ней не пускали. Ее отец и мать считали, что я на нее дурно влияю. На самом деле, когда она вскрыла вены, то наверняка знала, что я рядом, знала, что я приду. Мне кажется, ее родители боялись, что, если я опять буду рядом, она снова что-нибудь такое сделает.
Билл поморщился и тряхнул головой.
— Меня до сих пор это гложет, — сказал он.
— Но ты ведь ни в чем не виноват!
— Разве в этом дело? В ней был надлом, а мне это нравилось, понимаешь, нравилось. Меня это увлекало. Она ведь была такая красавица, вылитая Грейс Келли. И как ни чудовищно это звучит, но прекрасная, истекающая кровью девушка поражает воображение куда сильнее, чем истекающая кровью дурнушка. Господи, каким же я был идиотом в двадцать лет!
Но мне-то не двадцать, а пятьдесят пять, подумал я про себя, и я все равно полный идиот. Билл ходил взад-вперед по комнате. Я смотрел на него и понимал, что, если не буду предельно осторожен, наша с Люсиль тайна превратится в больной нарыв. Признание облегчило бы душу только мне одному, поэтому я обязан был молчать. Как тогда сказала Вайолет? "Она никогда не оставит нас в покое". Но может быть, именно этого Люсиль и надо?
После целого месяца отговорок Ласло Финкельман наконец пожаловал к нам на обед. Для Эрики главная прелесть вечера заключалась в том, чтобы смотреть, как наш гость ест. Он умял горы картофельного пюре, шесть кусков курицы и не столь значительное, но тем не менее внушительное количество вареной морковки и брокколи. Проглотив напоследок еще три куска яблочного пирога, Ласло созрел для разговора. Однако беседовать с ним было так же приятно, как карабкаться по крутому склону. Он был патологически лаконичен, на вопросы отвечал односложно, а если пытался закрутить предложение, то делал это так медленно, что сил не хватало дождаться, пока он доползет до конца. И все же, прежде чем Ласло откланялся, мы общими усилиями вытянули из него, что родился он в Индианаполисе и остался круглым сиротой, в девять лет лишился отца, а в шестнадцать — матери. С шестнадцати лет его воспитывали тетка и дядя, про которых он сказал, что они "ничего так", но когда ему исполнилось восемнадцать, он уехал в Нью-Йорк "ради искусства".
Ласло успел перепробовать множество профессий. Он таскал в ресторане грязные тарелки на мойку, работал продавцом в лавке скобяных товаров, развозил на велосипеде письма; когда приходилось совсем туго, собирал на улицах бутылки и сдавал их, а какое-то время даже подвизался кассиром в бруклинском магазине с многообещающим названием "Волшебный бублик". Я поинтересовался его творчеством. Он немедленно вытащил из сумки стопку диапозитивов и протянул мне. Более всего его работы напоминали детский металлический конструктор. Мать покупала мне такие штучки, когда мы переехали в Нью-Йорк. Но, вглядевшись в эти объекты непонятной формы, я вдруг увидел в них сходство с женскими и мужскими гениталиями.
— Значит, все ваше творчество, так сказать, сексуально ориентировано? — с улыбкой спросила Эрика.
Ласло, судя по всему, не понял юмора. Он пристально посмотрел на Эрику сквозь толстые стекла очков и с серьезным видом кивнул белобрысым веником шевелюры.
— Я так себя мыслю, — изрек он.
И конечно же Эрика решила похлопотать за Ласло перед Биллом. До этого Билл несколько раз обмолвился, что ему не помешал бы помощник, и Эрика вообразила, что Ласло — "идеальная кандидатура". По отношению к уровню квалификации кандидата я был настроен куда более скептически, но Билл не мог противостоять натиску моей жены, так что Ласло вошел в нашу жизнь как данность, раз и навсегда. Каждый день он работал с Биллом в мастерской и раз в месяц приходил к нам обедать. Мэт в нем души не чаял. При этом сам Ласло не делал ни малейших попыток ему понравиться. Он ни во что с ним не играл, никогда не разговаривал дольше, чем со взрослыми, но эта очевидная прохладца с его стороны отнюдь не отпугивала мальчика. Мэт лез к Ласло на колени, теребил его умопомрачительную шевелюру, без умолку трещал о своем новом увлечении — бейсболе и время от времени обеими руками хватал Ласло за щеки и целовал. Во время этих бурных проявлений любви Ласло безучастно сидел на стуле, не говоря ни слова, с неизменно замкнутым лицом. Но однажды вечером, когда я увидел, как Мэт цепляется за тощие ноги Ласло, а тот, делая гигантские шаги, несет его на себе в столовую, меня вдруг пронзила одна мысль. А что, если подобное отсутствие сопротивления детскому натиску и есть для Ласло высшее проявление привязанности, на которое он способен?
В январе того года у моего коллеги Джека Ньюмана начался роман с его бывшей студенткой, а ныне аспиранткой Сарой Вонг, хорошенькой темноглазой брюнеткой с длинными прямыми волосами. У нее были предшественницы: Джейн, Делия и Тина, девица ростом под два метра, с сексуальными аппетитами под стать габаритам. Джек был человеком одиноким. Его книга "Писсуары и томатный суп "Кэмпбелл", или От Дюшана до Уорхола", которую он писал шестой год, не в состоянии была поглотить его время целиком, так что все равно оставались незаполненные вечера в огромной пустой квартире на Риверсайд-драйв. Все его романы продолжались недолго; их героиням не полагалось быть красавицами, зато обязательным условием считался интеллект. Джек однажды мне пожаловался, что ему за всю жизнь так и не удалось затащить в постель простую безмозглую телку. Но записные умницы быстро утомлялись, потому что понимали, что ничего серьезного с Джеком не получится, ибо процесс соблазнения увлекал его куда сильнее, чем объект соблазнения. А может быть, объект просыпался рано поутру, смотрел на храпящего рядом лысого типа и недоумевал: куда же делся тот, кто поразил ее воображение накануне вечером? В общем, не знаю почему, но все они его бросали, и Джек оставался один. Как-то вечером я зашел после занятий к нему в кабинет. Мне давно пора было домой; я задержался, проверяя письменные работы, и наткнулся на поразительное эссе, посвященное Фра Анджелико. Автором оказался молодой человек по имени Фред Чиччо. Мне хотелось услышать мнение Джека. Подойдя к двери кабинета, я заглянул в стеклянное окошечко, чтобы проверить, есть ли там кто-нибудь, и узрел Сару и Джека, которые сплелись в объятиях. Его правая рука шарила у нее под блузкой. Что делали ее руки, я не увидел, стол помешал, но, судя по выражению лица Джека, они были заняты делом. Поняв, что там происходит, я привалился к двери спиной, стараясь полностью заслонить стеклянное окошечко затылком. Потом я зашелся в приступе громкого лающего кашля и только после этого постучал. Из кабинета выпорхнула застегнутая на все пуговицы Сара с пылающими щеками и припустила по коридору. Я вошел.
В выражениях я не стеснялся. Усевшись на стул для посетителей, я доходчиво изложил коллеге некоторые прописные истины. Подобная неосторожность могла стоить ему карьеры на факультете, времена были не те, чтобы заводить интрижки со студентками. Он должен был либо порвать с Сарой, либо уйти в глубокое подполье.
Джек вздохнул, метнул в мою сторону мрачный взгляд и спросил:
— А что делать, если я ее люблю?
— Ты всех их любишь.
— Нет, старик, о любви я раньше не говорил. На этот раз все по-другому.
Честно говоря, я не очень твердо помнил, говорил ли Джек когда-нибудь, что любит Тину, Делию или Джейн. Но я вдруг подумал о Люсиль, о том, как необыкновенно четко она разграничивала два состояния: "влюблена" и "заинтригована".
— Вряд ли любовью можно оправдать решительно все, — отчеканил я.
Но по дороге, в вагоне метро, я снова и снова возвращался мыслями к этой фразе. Она с такой легкостью сорвалась у меня с языка — отточенная колкость в ответ на признание Джека, — но что же я на самом деле имел в виду? Я что, сказал так, потому что не поверил в его любовь к Саре? Или, наоборот, потому что поверил? За все время нашего с Эрикой супружества я ни разу не спросил себя, люблю ли я ее. Целый год после того, как мы встретились, я был абсолютно выбит из колеи, и все из-за Эрики. Сердце мое колотилось как сумасшедшее. Нервы были до того натянуты от постоянной тоски по ней, что казалось, я слышал, как они звенят. Я не мог есть. Если ее не было рядом, у меня начинался абстинентный синдром. Мало-помалу это помешательство прошло, но, поднимаясь в тот вечер по ступенькам метро на холодную серую улицу, я вдруг почувствовал, что не в силах дожить до мгновения, когда увижу жену. Они втроем были на кухне — Эрика, Грейс и Мэт. Я вошел, сгреб Эрику в охапку, опрокинул ее себе на руку и крепко поцеловал в губы. Грейс расхохоталась. Мэт замер с открытым ртом, а Эрика выдохнула:
— Еще! Еще! Так здорово!
Я поцеловал ее еще раз.
— И меня еще, папа! — крикнул Мэт.
Я наклонился, откинул его на руку и чмокнул прямо в маленький, плотно сжатый ротик. Мои проявления чувств до того позабавили Грейс, что она рухнула на стул и несколько минут не могла встать от смеха.
Это всего лишь эпизод, но я вновь и вновь мыслями возвращаюсь к нему. Сейчас, спустя много лет, я представляю себе эту сцену со стороны, словно человека, который входит в квартиру, кто-то заснял на кинопленку. Вот он вешает пальто, кладет ключи и бумажник на телефонный столик в прихожей, ставит на пол портфель и решительно направляется в кухню. Этот немолодой человек с залысиной в сильно поседевших, но все еще темных волосах хватает в объятия высокую моложавую шатенку с родинкой над верхней губой и целует ее. В тот вечер я поцеловал Эрику, повинуясь безотчетному порыву, и тем не менее внезапно охватившее меня желание имело предысторию. Все начиналось с кабинета Джека, где он признался, что любит Сару, или еще раньше, с дивана, на котором Люсиль по поводу того же самого слова городила целый лингвистический огород. Я один мог проследить исток этого поцелуя, незримый след, неисповедимую стезю человеческих взаимоотношений, достигшую своей высшей точки в моем спонтанном стремлении что-то подтвердить физически. Эта маленькая история очень мне дорога. Уж не знаю, насколько верна моя память, но эта сцена стоит передо мной куда отчетливее, чем все, на что я могу посмотреть сегодня. Стоит мне сосредоточиться, и передо мной совсем близко возникают глаза Эрики, густая щетка ресниц на нежной коже. Я вижу ее волосы, откинутые назад со лба, мои руки чувствуют тяжесть ее тела. Я до сих пор помню, как она была одета — в полосатую футболку с длинными рукавами. Круглый вырез ворота открывал ключицы и ровную зимнюю бледность незагорелой кожи. Тот август был первым из четырех, которые обе наши семьи провели вместе в Вермонте. В старом деревенском доме — точнее, невразумительной семикомнатной развалюхе, которую мы снимали на месяц четыре года кряду, — Марку и Мэту исполнилось сперва восемь, потом девять, десять и, наконец, одиннадцать лет. За сто пятьдесят лет существования к дому со всех сторон прилепились всевозможные надстройки и пристройки, чтобы сделать его еще и еще больше, раз того требовали нужды все увеличивавшихся семей; однако в тот момент, когда мы впервые увидели его, там никто не жил. Некая старая дама завещала этот дом восьмерым своим крестникам, но они к тому моменту уже сами были далеко не молоды, так что дом ветшал себе в полном забвении. Он стоял на вершине холма, который местные жители почитали за гору, неподалеку от Ньюфейна — городка, идиллического до такой степени, что его можно было бы без конца фотографировать как хрестоматийный пример буколической прелести Новой Англии. Летние дни настолько сплелись в моей памяти воедино, что я не всегда могу отделить один год от другого, и постепенно четыре проведенных там месяца стали для меня чем-то вроде игры воображения. Я отнюдь не сомневаюсь в истинности происходившего — напротив, в своей памяти я уверен. Я помню каждый угол так, словно был в этом доме вчера. Я могу представить себе вид из оконца, перед которым всегда сидел, работая над книгой. Я слышу голоса мальчишек, играющих внизу, слышу мурлыканье Эрики где-то неподалеку, чувствую запах вареной кукурузы. Дело, наверное, в том, что прошлое переплавило простой уют и покой этого дома. То, что было на самом деле, исчезло, наше "было" стало идиллией. Проживи мы там только одно лето, зеленый холм не успел бы обрести для меня такого очарования. Очарование заключалось в повторяемости: дорога на север на двух машинах, нашей и Билла, навьюченных книгами, красками, холстами и игрушками, обживание закисших за год комнат, неизменный ритуал уборки под предводительством Вайолет, стряпня, ужин, сказка перед сном, колыбельная и, наконец, четверо взрослых, засидевшихся перед горящим в печи огнем далеко за полночь. То стояли теплые деньки, то зной, а то вдруг начинались затяжные дожди, когда дом выстывал и капли барабанили в окна. Иногда по ночам мы валялись на одеялах и разглядывали созвездия, словно карту звездного неба, до того отчетливо были видны звезды. Мы лежали в постелях и слушали, как перекликаются медведи, их голоса были похожи на совиное уханье. Из леса на опушку выходили олени и смотрели на наш дом, а однажды в полуметре от крыльца с неба спустилась гигантская серая цапля и принялась рассматривать Мэта, который стоял у окна. Мэт не знал, кто перед ним, и когда он пришел ко мне рассказать про то, что видел, личико его было бледным, он все еще не мог прийти в себя после внезапного появления птицы, потому что и представить себе не мог, что они бывают такими огромными.
До двух часов пополудни мальчишки были в дневном лагере. Билл, Вайолет, Эрика и я в это время работали, а потом кто-нибудь один ехал в Вестон — на машине получалось минут двадцать — и забирал их. Эрика, Вайолет и я работали прямо в доме, а Билл организовал себе мастерскую в одной из приусадебных служб — покосившейся сараюшке, которую он назвал "Бауэри номер два". Эти бездетные часы, когда каждый из нас занимался своим делом, вспоминаются мне сейчас как некая групповая медитация. Из комнаты Эрики доносилось тихое стрекотание электрической пишущей машинки, там шла работа над книгой, которая должна была выйти под названием "Генри Джеймс и двусмысленность диалога". За дверью Вайолет приглушенно гудел магнитофон, крутивший пленки с рассказами девушек. Однажды, в первое наше вермонтское лето, я шел мимо ее комнаты на кухню, чтобы взять стакан воды, и услышал детский голос:
— Мне нравится смотреть на свои кости. Так приятно их видеть и чувствовать. Понимаете, когда между ними и мной много жира, я словно отдаляюсь сама от себя.
В мастерской Билла время от времени раздавались какие-то удары, стук и грохот и тихонько играла музыка:
Чарли Мингус, Том Уэйтс, Лу Рид и "Токинг Хедз" перемежались с ариями из опер Верди и Моцарта и песнями Шуберта. Билл работал над новыми сказочными коробами. Каждый короб — отдельная сказка. И поскольку я всегда знал, какой именно сказкой он сейчас занят, то невозможно длинные косы, странно разросшиеся дворцы, уколотые пальцы каким-то непостижимым образом вплетались в мои мысли, когда я склонялся над репродукцией "Мадонны Ручеллаи". Меня всегда притягивали недосказанность и уплощенная очевидность искусства Средневековья и раннего Возрождения. В то время я пытался интерпретировать его нравственный кодекс с позиций стремительно меняющейся истории. Триптихи и доски с изображениями страстей Христовых, жития Марии и истекающих кровью святых мучеников, исполненных христианской отрешенности, начинали мешаться у меня в голове со сказочными персонажами Билла или с истощенными героинями Вайолет, для которых самоограничение и самоистязание были доблестью. А из-за того, что Эрика каждый день читала мне вслух куски из своей книги, истаивающий синтаксис Генри Джеймса, когда многочисленные придаточные определительные неизбежно бросают тень сомнения на предпосланное им абстрактное существительное или вообще на все предложение, вдруг проникал в мой текст, и тогда мне приходилось переделывать абзац за абзацем, чтобы избавиться от постороннего влияния.