Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Дивертисменты
Шрифт:

Он действительно был бесконечно одинок в своем доме невесть где. Этот дом, построенный старым австрийцем, бежавшим от неведомо каких бед, Маркое после долгих лет завистливых притязаний приобрел у наследников. Порою, читая в своем излюбленном уголке или выправив очередную написанную им страницу, сквозь тусклые оконные стекла он наблюдал, как повторяются сцены, участником которых он бывал в иные времена, – следил за парочками студентов, которые с извечной дерзкой непосредственностью останавливались подивиться на этот дом. Маркое еще больше забивался в угол, отгоняя даже тень желания пригласить их в дом, боясь раскрыть тайну своего одинокого соучастия в этой сцене…

Он почти достиг кромки скудеющего света, что заставило его снова остановиться, на этот раз под предлогом закурить сигарету. Действительно ли его отшельничество было столь желанным и полным, как он того добивался? Не стал ли он хозяином дома затем, чтобы отрезать путь в него остальным? Прежний владелец – старик австриец – в тот вечер позволил им войти с рассеянной учтивостью. Как бы там ни было, тогда ему и в голову не приходило заступить чье-либо место, занять дом, чтобы преградить дорогу другим. Далекий от этого, он вначале то и дело приглашал друзей разделить с ним досуг, они собирались в гостиной, и сумерки создавали иллюзию, что они и вправду находятся вне всякой опасности невесть где. И если позже он стал скупиться на подобные приглашения, то лишь потому, что ему тяжело было видеть, как, перебрасываясь громкими шутками, гости уходят через подобие леса, чьи границы яростно раздвигала ночь, – и тогда страх окутывал это место невесть где, сводя на нет все, что было до этого. Еще подростком он убедил себя с очевидной неискренностью: чтобы ничего не потерять, лучше всего ничем не владеть, и сейчас, по прошествии многих лет, он убеждал себя: для того, чтобы быть одиноким, самое верное (в конечном счете и самое полезное для воображения) – это быть совершенно одиноким.

Спичка начала обжигать пальцы, и он не слишком поспешно отбросил ее. Она не погасла сразу – прочертила медленную светящуюся дугу, упав возле куста. А куст был усыпан белыми цветами.

Маркое увидел его впервые. Ему была знакома каждая пядь тропинки, прелесть всех этапов ее потемнения, и он мог поклясться, что появление в этом месте куста было совершенно невозможным. Вне всякого сомнения, его не было здесь, когда всего лишь час назад он выходил из дома. Куст ведь не может вырасти вдруг, да еще покрыться в мгновение ока цветами. И однако, он был тут, почти у кромки света, покрытый белыми цветами, чья реальность бросалась в глаза. Похлопывая себя по боку пакетом с провизией, Маркос стоял, обмозговывая эту маленькую загадку и начиная чувствовать себя ответственным за нее. Все возникло как игра – а может, и было игрой? В первые утренние часы, когда лес-самозванец и сад возле дома сияли как благословенный остров, или в последние вечерние часы, когда округа становилась расплывчатой, – были ли вещи точно такими же, как всегда? Игра заключалась в том, чтобы видеть их как бы «впервые», поражаться первобытному ландшафту, словно бы принадлежавшему беспредельным просторам. В любой из вечеров огромные деревья манго переплетали свои ветви таким образом, что превращались в один сплошной доисторический покров и при всей привычности к очертанию рождали ощущение крайней необычности знакомых мест. Если вглядеться – что ни утро, пробудившимся глазам открывалась картина, которую лишь с невероятно большой натяжкой можно было назвать той же, что и накануне. А если бы здесь – невесть где, – как-нибудь ближе к ночи, когда на горизонте истаивают последние пурпурные полоски, какой-нибудь шутник-реквизитор заменил бы каждую вещь на ей подобную, пока незаметно вся сцена не стала бы другой и не начала бы повиноваться собственным законам? Что бы тогда? Не стали бы глаза подобны глазам зрителей в еще темном зале? Так мало-помалу он и начал свою игру: угадывая в каждой вещи другую, меняя порядок предметов и их теней, мысленно превращая тень в предмет, а предмет – в тень опредмеченной тени, отбрасывая его – в виде тени – на землю. Но главное условие всей этой игры требовало оставить хотя бы одну карту, чтобы, паче чаяния, не зайти слишком далеко, – карту, которую на английском называют «шут», а на испанском «обезьянка», – эта карта позволяла фокусу оставаться лишь ловкой игрой. Не означало ли внезапное появление куста, что последняя карта была бесшабашно брошена на стол и бита нетерпеливым тузом, чей символ – куст с белыми цветами? Всесильным тузом, развенчавшим шута и вырвавшим из его рук победу?

Нервно передернув плечами, Маркое крайним усилием воли заставил себя углубиться в темноту. Какое-то время прохлада лиственного покрова успокаивала его, но вскоре он снова испытал беспокойство, вспомнив о совершенно пустом доме. Темнота, еще более плотная, чем прежде, совсем лишала его зрения, а пенять приходилось лишь на себя. Ведь, действительно, он только и делал, что отдалялся от друзей, точно так же, как отдалился от жилых мест; кончилось тем, что в эту ночь его уже не будет ждать, хлопоча среди безобразных кастрюль, такая усердная всегда старуха служанка, которую он под каким-то глупейшим предлогом рассчитал накануне. До чего он дошел, если сейчас сожалел об отсутствии не той, что должна была бы разделить с ним этот кров и украсить его, не той, что чиста и первозданна, как дымка, а об отсутствии несчастной старухи с продымленными волосами! Так ярко в его памяти возникла сцена из особо любимой им когда-то новеллы Диккенса «Рождественская песнь в прозе», – Диккенса той поры, когда он еще не был обременен славой, – сцена, в которой юный, но уже снедаемый алчностью Скрудж принимает обратно данное им своей невесте слово, будто возвращенную монету, – сцена, в которой Скрудж холодно отвергает надежду. Но что общего у него с этой марионеткой, разве у него нет собственных воспоминаний, неужели он должен довольствоваться смутными сценами, рожденными воображением умершего писателя? И если речь зашла о воображении – разве не было у него собственных образов, которые он один за другим урывал у своего одиночества, пока не создал из них нечто более значительное, нежели любая дружба, – свое собственное имя, неоднократно поминаемое теми, кто, к его вящей радости, вынужден был произносить его на расстоянии? Нет, если он и был на что-либо жаден, так это лишь на образы, и в глубине души оправдывал себя. Его возбуждение развеяло своим пылом прежнюю скорбь.

При бледном свете луны, проглянувшей сквозь спутанные ветви, ночь казалась недвижной. В этом покое тяжелые желтые цветы кенафа были чрезмерно прекрасны в смутных отсветах окна, кровля – чрезмерно остроконечна и темна, стекла – чересчур тусклы, плотная древесина – слишком плотной, дверь – как никогда дверь. Маркос отер пот со лба и достал ключ. Открыв дверь, он ощутил бесконечный ужас. Страх войти и оказаться невесть где.

Стекло безумия

Весь вечер шел мерный дождь – безутешный, злой. Город помутнел, стал цвета мокрой серой мостовой, хотя в домашнем полумраке глаза все еще радовал милый цвет вазы и преданная хозяину мебель.

Первое происшествие не привлекло к себе внимания. Раздался яростный и печальный вой тормозов, тут же зверский, жадный скрежет металлических поверхностей, вслед за тем тишина – казалось, перехватило дыхание у самого дня, – а там, как первые дождинки на цинковой крыше, – жадные шаги любопытных. И все. Одна из многих аварий. Сейчас я понимаю, что первые столкновения произошли одновременно в разных частях города и каждое явилось своей местной сенсацией, которую соседи встречают с чувством гордости и патриотическим воодушевлением. Всего лишь несколько часов назад мои собственные соседи спросили меня с улицы, к этому моменту окончательно опустевшей, понравился ли сверху бой гладиаторов?

Один из наиболее прозорливых очевидцев сумел, впрочем уже тогда, приметить особенность, вызвавшую его беспокойство, – основываясь на моем наблюдении, замечу, что первое столкновение, пусть и не столь сильное с точки зрения ущерба, не побудило, однако, бледных водителей вступить в обычную перебранку, вся мудрость которой сводится к выявлению сугубой вины оппонента. Разумеется, были соблюдены приличия, а яростные жесты лишь обрисовались, притом аргументы были лишены присущего случаю блеска – почему-то между водителями не возникло настоящей вражды. Скорее, обвинялись сами машины, какой-то дефект привел к тому, что они заартачились и сделались неуправляемыми даже для самой твердой руки, хотя последнее и не подчеркивалось особо, словно вопрос этот некоторым образом был неприятен или унизителен. Толпа тут же рассеялась. Может быть, потому, что это явление еще не стало обычным, один из первых пострадавших чистосердечно высказал свое недоумение, что вызвало насмешки большинства, насторожив лишь очень немногих.

После того как все улеглось, а счастливые зеваки отправились восвояси, на углу остались лишь те, что ожидали общественный транспорт. Наиторжественнейшие зонты, сверхнаглые и сверхнеотесанные газеты подались друг к другу, чтобы, невзирая на моросящий дождь, посудачить о произошедшем. Пострадавшие машины ретировались своим ходом, шум города, хотя и с некоторой влажной усталостью, снова обрел присущий ему фон. Краткая пауза, наступившая после происшествия, запомнилась как нечто невероятно трогательное – обычный уклад (то есть сам день) несколько мгновений еще длился по инерции, и все еще можно было озаботиться ближайшим будущим, закурить сигарету, продумать завтрашний завтрак, испытать грусть или радость, глядя на милый цвет вазы и особо любимую мебель. Но длилось это лишь несколько мгновений. Снова раздался грохот.

Вокруг сплющенных машин образовалась пустота, тут же медленно заполненная покоем, как это бывает во время прилива, – одно из колес оказалось наверху и вращалось с безжизненным жужжанием. Из левой дверцы начала капать кровь. По ветровому стеклу, почему-то целому, быстро сбегали дождевые капли, холодные и бессмысленные, как слезы безумия. Но даже трагизм этих мгновений был естественным, объяснимым, обыкновенным, о чем впоследствии вспоминалось с теплым чувством.

Люди, застывшие как изваяния, стали испытывать первые признаки растерянности, потрясенные этим ужасающим стечением обстоятельств, а самые расторопные стали помогать одному из раненых, непрестанно повторявшему: «Я потерял управление, понимаете, потерял управление»; он помогал своим словам смешными поворотами рук, как бы вращающими отсутствующую баранку, когда трамвай, – невероятно шумный, невообразимый! – промчавшись на полном ходу посередине улицы, с омерзением долбанул одну из развороченных машин. Зверское бессердечие подобного поведения вызвало единодушный гнев зрителей, и похоже, что их проклятия угодили в бока желтого торопыги. (Разве обычно в подобных случаях этот огромный добродушный короб не останавливался немного посудачить, поглазеть, подождать?) Не успели группы очевидцев двинуться к дымящимся обломкам, как последовало то, чего все мы ожидали с безотчетным нетерпением: издали снова донесся жуткий, разрывающий душу вой и яростный скрежет металлических ребер и сочленений. В стороне взмыл статный холодный столб пламени, который принялся лизать сероватую шкуру низких облаков. А оглушительные удары множились. Еще один трамвай, на этот раз до смешного маленький, сошел с рельсов на повороте и, сделав несколько коротких глупейших прыжков, запыхавшись, перевернулся, выставив на обозрение свой рыхлый жестяной живот. Тут все попросту закричали. Над заносчивым силуэтом центральных кварталов нескончаемыми клубами выбивался дым. Могучий и легкий омнибус в оглушающем безмолвии рассек толпу и внедрился в спокойное убежище какой-то гостиной. Тут-то толпа и начала попросту кричать.

Сейчас страсти несколько улеглись. Изредка в тяжелом воздухе слышны доносящиеся издалека холодные, яростные вопли. Лишь старик на углу не хочет этому верить, он полагает, что всему есть свое объяснение, – вот уже несколько часов он старательно завязывает шнурок на ботинке, застыв на одной ноге, как фантастический фламинго, – ждет то, что, по видимости, больше не повторится.

Город онемел, его покой похож на молчаливый ужас животного. Я тоже не хочу во все это верить и попеременно разглядываю красную вазу с цветами и дивную древесину моего стола, словно бы разглядывание – достаточно убедительный аргумент. «Всему есть свое естественное объяснение, всему есть свое естественное объяснение, – повторял я себе в который раз, постукивая карандашом по дивной древесине моего стола. – Всему есть свое объяснение, наверно, дело тут в особой бацилле безумства, в каком-нибудь зазнавшемся микробе». Взяв себя в руки, я успокоился и смог взглянуть на все более трезво. Спустился в подземный гараж к моему автомобилю. Меня беспокоит судьба некоторых друзей…

Я вернулся в свою комнату, показавшуюся мне еще более милой в последних лучах заката. Я не осмелился выехать. Для составления этих заметок может пригодиться ясность сознания, которая пока еще не покинула меня. Там, в полумраке гаража, я стоял без движения, один-одинешенек, не решаясь сделать хотя бы шаг: ледяное совершенство, молчаливость автомобилей меня ужаснули.

Никто

Лет сто назад жил да был торговец, занимавшийся исключительно продажей лестниц. Двор его заведения – внутренний двор с глухими обшарпанными стенами – был сплошь уставлен лестницами: здесь были скромные стремянки, высоченные конструкции, подобно тоннелям взмывавшие внутри сложной железной арматуры, короткие крылечные лестницы и лестницы, которые, порывисто бросившись на штурм дворовой стены, тут же теряли свой пыл, оставаясь неприглядными фрагментами начального замысла. А над всем этим сообществом громоздилась большущая раковинообразная лестница, которая возвышалась даже над крышей дома и в сумерках походила то ли на башню, то ли на шею некоего гигантского безжизненного животного.

Поделиться с друзьями: