Дневник писательницы
Шрифт:
Все так, а что «Мотыльки»? Это должно было стать абстрактной мистической, слепой книгой: поэмой-драмой. В ней можно позволить себе аффектацию, быть слишком мистической, слишком абстрактной; скажем, Несса, и Роджер, и Дункан, и Этель Сэндс обожают такое; это бескомпромиссная часть меня; поэтому мне лучше заручиться их одобрением.
Опять кто-то из журналистов сказал, что у меня кризис стиля: сейчас он легкий и гладкий, как вода, и не задерживает на себе взгляд.
Эта болезнь началась в романе «На маяк». Первая часть была легкой — я писала и писала без остановки!
Смогу ли я теперь вернуться назад и укрепиться в стиле «Дэллоуэй» и «Комнаты Джейкоба»?
Мне кажется, результатом будут книги, которые освобождают другие книги: множество стилей и предметов: ибо, если не считать того, что называется моим темпераментом, мне кажется, мало что остается, убежденного в правдивости — того, что я говорю, что люди говорят, — но всегда следует инстинктивно, слепо, так, будто прыгает через пропасть — зов — зов — теперь, если я напишу «Мотыльков», я пойму эти мистические чувства.
Из-за X. не состоялась наша субботняя прогулка: он сейчас какой-то заплесневелый и ввергает меня в уныние. Но он совершенно здравомыслящ и очарователен. Его ничто не удивляет и не пугает. Он через все прошел, это чувствуется. И вышел крученый, гладкий, поглупевший, определенно помятый и растрясенный, как человек, который просидел всю ночь в вагоне третьего класса. Пальцы у него пожелтели от сигарет. Одного зуба внизу не хватает. Волосы влажные. Глаза какие-то подозрительные. В синем носке дырка. И все же он решителен и самоуверен — именно это приводит меня в уныние. Он как будто убежден, что только его точка зрения правильная; а у нас причуды, отклонения. Но если он прав, то, Боже Всемилостивейший, человеку незачем жить; ведь не ради же жирного бисквита. Даже меня стал удивлять и пугать мужской эгоизм. Среди моих знакомых женщин нет ни одной, которая просидела бы у меня в кресле с трех до половины седьмого, делая вид, будто не подозревает, что я могу быть занятой, усталой или умирать от скуки; которая просидела бы все это время, разговаривая, ворча и сетуя на свои трудности, несчастья; а потом ела бы шоколад, читала книгу и наконец удалилась бы в полном мире с собой, завернувшись в нечто вроде рыданий туманных самопоздравлений. Ни в Ньюнхеме, ни в Гиртоне нет ни одной такой девушки. Они слишком активны и слишком воспитанны. Подобная самоуверенность им не свойственна.
Среда, 28 ноября
День рождения папы. Сегодня ему было бы девяносто шесть лет, да, девяносто шесть лет; ему могло бы быть девяносто шесть лет, как другим людям, но, Бог милостив, этого не случилось.
Его жизнь полностью поглотила бы мою. И что тогда было бы? Я не писала бы, у меня не было бы книг — невероятно.
Я привыкла каждый день думать о нем и о маме; но когда я писала «На маяк», то как-то усмирила свои мысли. С тех пор он приходит ко мне время от времени, но по-другому. (Я верю, что это правда — что я была болезненно захвачена ими обоими и мне было необходимо написать о них.) Теперь он приходит ко мне как ровесник. Надо будет почитать ему что-нибудь. Интересно, услышу ли я опять его голос, почую ли его сердцем?
Итак, дни проходят, и иногда я спрашиваю себя, неужели человека не гипнотизирует, как в детстве серебряный глобус, живая жизнь? И жизнь ли это? Все так быстро, ярко, волнующе! Но как будто поверхностно. Мне бы хотелось взять глобус в руки и ощутить его мирную округлость, гладкость, тяжесть, и вот так держать его в руках изо дня в день. Думаю, я буду читать Пруста. И буду читать его кусками.
Что до моей следующей книги, то я собираюсь удерживать себя от писания, сколько потребуется: но что-то тяжелое созрело у меня в голове, словно спелая груша; висит, налитая, и просит, чтобы ее сорвали, не то грозится упасть. «Мотыльки» все еще не отпускают меня, являются всегда непрошеными между чаем и обедом, когда Л. заводит граммофон. Я пишу страничку-другую и заставляю себя остановиться. В самом деле, я против некоторых трудностей. Начиная со славы. «Орландо» был встречен очень хорошо. И теперь я могу писать в том же ключе — что может быть проще? Все говорят о непринужденности, естественности. И мне бы хотелось это сохранить, но не теряя остального. Однако эти качества были в основном результатом игнорирования других. Они принадлежат поверхностному писанию; и если я начну копать, не исключено, потеряю их. Стоит подумать о своей позиции по отношению к внешнему и внутреннему? Мне кажется, легкость и порыв — это хорошо, да, хорошо: я даже думаю, что внешнее — тоже хорошо; но какие-то комбинации должны быть возможны. Мне в голову пришла мысль, что я хочу насытить каждый атом. Следовательно, надо убрать все ненужное, мертвое, избыточное; воссоздать мгновение целиком; что бы оно ни включало в себя. Скажем, мгновение есть единство мысли; ощущения; голоса моря. Ненужное, мертвое приходит из-за включения того, что уже не принадлежит мгновению; отталкивающе повествовательный бизнес реалиста: например, переход от ланча к обеду — фальшивый, нереальный, по своей сути условный. Зачем брать в литературу то, что не является поэзией — под чем я имею в виду насыщенность? Не в этом ли моя основная претензия к романистам? Не в том ли она, что они ничего не отбирают? Поэты преуспевают, потому что упрощают: они выкидывают почти все. А я хочу почти все сохранить и сатурировать. Именно этого я добиваюсь в «Мотыльках». Мгновение должно включать в себя чепуху, факт, грязь: но быть прозрачным. Думаю, мне надо почитать Ибсена, Шекспира и Расина. И я что-нибудь напишу о них; лучших шпор не придумаешь — и мой разум станет таким, каким он должен быть, я буду читать с яростью и дотошностью; иначе многое пропущу, ведь я ленивый читатель. И все же я удивлена и немного обеспокоена беспощадной жестокостью своего мозга: он никогда не перестанет читать и писать; заставляет меня писать о Джеральдин Джюсбери, о Гарди, о Женщинах — он слишком профессионален, и в нем почти ничего не осталось от любительской мечтательности.
Вторник, 18 декабря
Л. только что советовался насчет третьего издания «Орландо». Он уже заказан; мы продали больше шести тысяч экземпляров, а скорость продаж странным образом не снижается — сегодня, например, сто пятьдесят экземпляров; в обычные дни между пятьюдесятью и шестьюдесятью, и так все время, что удивительно. Что будет дальше? В любом случае, моя комната — моя крепость. В первый раз с тех пор, как я вышла замуж, 1912–1928 — шестнадцать лет, — я сама трачу деньги. Тратящий мускул еще плохо работает. Я чувствую себя виноватой; откладываю покупки, когда знаю, что все равно должна их сделать, и все же у меня роскошное ощущение монет в кармане, помимо моих еженедельных 13 шиллингов, которые всегда куда-то убегали или требовались на что-то необходимое.
Пятница, 4 января
Жизнь стала или слишком устойчивой, или слишком изменчивой. Меня преследует это противоречие. Оно было всегда; будет всегда; доходит до самого центра мира — где я теперь нахожусь. А еще жизнь временная, летучая, прозрачная. Я проскользну, как облако над волнами. Возможно, хотя мы меняемся, но летим очень быстро одно за другим, очень быстро, но все же наследуем и продолжаем, мы, человеческие существа, и освещаем путь. Но что такое свет? Я под большим впечатлением мимолетности человеческой жизни, причем до такой степени, что часто прощаюсь — пообедав — с Роджером, например; или считаю, сколько еще раз смогу повидаться с Нессой.
Четверг, 28 марта
Право, это ужасно; еще ни один дневник я не бросала так надолго. Суть в том, что шестнадцатого января мы уехали в Берлин, потом я три недели провалялась в постели и не могла писать по крайней мере еще три недели, а с тех пор отдаю свою энергию еще одному приступу сочинительства — пишу, что придумала в постели, окончательную версию «Женщин и художественной литературы» [126] .
И, как всегда, мне скучен повествовательный жанр. Хочу рассказать, как сегодня встретила Нессу на Тоттенхем-Корт-роуд, мы обе совсем утонули в отражениях, в которых плаваем. Она уезжает в среду на четыре месяца. Странно, но вместо того, чтобы разбежаться в стороны, мы все больше сближаемся. В голове у меня теснились тысячи мыслей, когда я несла чайник, граммофонные пластинки и чулки под мышкой. Это один из тех дней, которые я называла «могущественными», когда мы жили в Ричмонде.
126
«Своя комната» (Прим. переводчика).
Возможно, я не должна повторять то, что всегда говорила о весне. Надо, по-видимому, постоянно искать что-то новое, пока жизнь продолжается. Надо придумать новый стиль повествования. В моей голове все время появляется много новых идей. Вот одна из них: я должна отправиться в монастырь на несколько месяцев; дать себе возможность покопаться в своих мыслях; с Блумсбери покончено. Мне надо прямо посмотреть на некоторые вещи. Начинается время приключений и наступления, довольно одинокое и болезненное, как мне кажется. Однако одиночество полезно для новой книги. Конечно же, у меня будут друзья. Я стану более открытой. Куплю несколько красивых платьев и буду ходить в гости. И постоянно буду наступать на угловатое нечто у себя в голове. Думаю, у «Мотыльков» (если я так назову книгу) окажутся очень острые углы. Однако мне не нравится форма. Здесь есть неожиданное изобилие, которое может обернуться обычной беглостью. В книгах прежних времен очень многие фразы были как будто вырублены топором изо льда: а теперь мой разум очень нетерпелив, очень спешит и в каком-то смысле доведен до отчаяния.
Воскресенье, 12 мая
Ну вот, закончила то, что называется последней редакцией «Женщин и художественной литературы», так что Л. может почитать книгу после чая, а я сделаю передышку. Насос, который я радостно считала замершим, заработал снова. Насчет «Женщин и художественной литературы» я не уверена — блестящее эссе? — скажем так: в нем много работы, многие мысли сварены до консистенции желе, ставшего таким красным, каким только возможно. Мне не терпится освободиться — писать, не чувствуя границ, заметных в чьих-то глазах: здесь слишком знакомая публика; факты; их можно перековать; легко подогнать друг к другу.
Вторник, 28 мая
Насчет моих «Мотыльков». Как мне начать? Какой эта книга должна быть? Я не чувствую большого подъема; горячки; лишь непосильный гнет трудностей. Зачем же ее писать? Зачем вообще писать? Каждое утро я пишу небольшой набросок, чтобы доставить себе удовольствие. Я не говорю, но могла бы сказать, что эти скетчи имеют некий смысл. Я не пытаюсь рассказать историю. И все же, возможно, получится именно так. Мозг думает. Может быть, это островки света — островки в потоке, который я пытаюсь показать, безостановочной жизни. Туча мотыльков, устремленных в этом направлении. В центре лампа и горшок с цветами. Цветок может постоянно меняться. Но между сценами должно быть больше единства, чем есть в данный момент. Можно назвать это автобиографией. Как мне сделать один раунд, или акт, в устремлении мотыльков более интенсивным, чем другой, если это всего лишь сцены? Читатель должен понять, где начало; где середина; где кульминация — когда она открывает окно и мотылек влетает в комнату. У меня должно быть два разных потока — летящие мотыльки; в центре цветок, тянущийся вверх; постоянное умирание и воскрешение растения. В его листьях она могла бы видеть происходящее. Но кто она? Мне бы очень хотелось, чтобы у нее не было имени. Я не хочу ни Лавинии, ни Пенелопы; пусть будет «она». Однако так слишком искусственно. Свобода, листья, стая; символика в свободных одеждах. Конечно же надо, чтобы она размышляла сознательно и бессознательно; я умею рассказывать истории. Но здесь не то. Что угодно может быть за окном — корабль — пустыня — Лондон.