Дневники
Шрифт:
Пришли с обыском. Едва успел сховать свои листки. Нить выскользнула из рук, не писать, а выть хочется.
18.5. Свидание с Сильвой. Упование на чудо, уверенность, что нам не придется долго сидеть. Как мне это знакомо! Надо быть совсем юным и впервые попасть в тюрьму… За этой уверенностью – невысказанное изумление: за что? Меня? Такого хорошего, если разобраться, человека!…
ЧК не может без дешевых трюков. И неизбежно попадаешь впросак, каким бы стреляным воробьем ты ни был – даже заведомой сволочи веришь иногда, если она прикидывается доброй. Майор Горшков в присутствии Веселова сказал нам с Сильвой, что не ограничивает нас во времени – при условии, что мы будем избегать запретных тем (то бишь не будем говорить о нашем деле – оно ведь секретное! – обсуждать тюремные порядки и клеветать на советскую действительность). Полагая, что времени у нас достаточно, мы перескакивали с темы на тему, и только было начали весело скандалить по поводу спинозовского определения свободы, как восседавший на табурете надзиратель стер улыбку недоумения с лица и сурово объявил: «Свидание окончено». Как, возмутились мы, вы же слышали, сказал майор. Оказалось, что и слышал и не слышал. Явился корпусной и, призвав нас к спокойствию, объяснил, что он охотно верит, будто майор что-то там говорил нам, но он ушел домой и никаких письменных распоряжений не оставил. А нам всего лишь час положено на свидание. Вот так-то.
Сильва по-тюремному бледна и курит неустанно. Очень бодро и воинственно настроена. Дай Бог.
ЧК теперь далеко не та, что раньше. Я уж не говорю о 30-40-х годах, когда следователи с воодушевлением забивали людей до смерти – ради построения коммунизма. Но даже и 10 лет назад не было нынешнего цинизма – цинизма недавних самозабвенных служителей кровавого культа, а ныне всего лишь чиновников в храме, покинутом их божеством. В кабинете следователя теперь уже не услышишь о высоком счастье быть советским гражданином, о светлом будущем человечества, которого для можно и должно многое претерпеть и т. п. (какова тут доля искренности – вопрос другой); ныне в следовательском кабинете тебя обрабатывают, как на кухне коммунальной квартиры: «Плетью обуха не перешибешь», «Зачем высоко летать? – живи себе потихоньку…» и т. д. А капитан Тотоев и того откровенней: «Я тут недавно валютчиков шерстил. Был там один парняга твоих лет – денег невпроворот, от девок отбоя нет… И какие девки! Это я понимаю! Есть за что сидеть человеку. А ты? Вся жизнь теперь, считай, в тюрьме. А за что, спрашивается? Взбредет человеку в голову – и вот он мучается сам и другим от него покоя нет… Жить вы не умеете, молодой человек, от того без тюрьмы и ни шагу!» В датском королевстве попахивает гнильцой. Со связью времен тоже плоховато. Инквизитор, усомнившийся в Боге, всего лишь аккуратно исполняющий свою работу – за жалованье, – утративший пыл ревностного служения Абсолюту – несомненный знак, что эта религия вступает в новую фазу или пришла пора нового культа. А пасомые и вовсе распоясались. Традиционная манера спора («Я тебе докажу! А не докажу, так посажу!»), конечно же, по-прежнему популярна, но уже не ввергает еретиков в ужас. Теперь уже нередки пренебрежительные ухмылки идолам, которым еще столь недавно неистово кадили и вопили осанну. Но это не нигилизм, это просто равнодушие к идеологии вообще и к официальной в частности: божок крупно сглупил, увлекшись самобичеванием, и тогда обрядность предстала во всей своей фальши и бездарной скуке. Но о переоценке ценностей не может быть и речи. До этого, я полагаю, долго еще не дойдет – нет исторически выработанного вкуса к самостоятельному мышлению. И кроме того Россия – это отнюдь не Москва да Ленинград. Вожди заметно встревожены признаками деидеологизации населения, но они сориентируются и найдут выход из положения. Правда, одним подновлением старых идолов им не обойтись. Нужен взрыв патриотизма, длительный накал страстей, хорошая чистка и энергичное внушение, что до всеобщего блаженства теперь уж и вправду совсем недалеко. Это грубые рычаги, но такие надежные, не единожды проверенные на практике, что не надо мнить себя футурологом, сердцеведом и пророком, чтобы решиться на предсказание – даже и в категорическом тоне, сколь бы не был он тебе несвойствен.
21.5. Я в «Столыпине». Мой маршрут: Горький – Рузаевка – Потьма – поселок Ударный. Спецвагон для перевозки з/к – «столыпинский вагон», как его зовут, или просто «Столыпин» – обычный, если смотреть извне, вагон – разве что разглядишь решетку за техническими стеклами окон да удивишься, что другая сторона вагона и вовсе глухая. Внутри купе превращены в камеры с решетчатыми дверьми, а вдоль окон оставлен проход для конвоя. Все, как и четыре года назад, когда я в последний раз шел по этапу. Чуть-чуть пожив в «общей зоне» (или на «общем режиме» – так некоторые з/к, те, что на вопрос: «Сколько тебе еще сидеть?», – отвечают: «До конца советской власти», – иронически называют внелагерную зону – воля), как-то перестаешь верить в реальность неолитературенного тюремного быта или уж во всяком случае кажется, что многое должно как-то измениться, не может быть, чтобы все было по-прежнему, столь же омерзительно. И вот…
«Столыпин» рассчитан человек на пятьдесят, нас же, по словам конвоя, 87. Но мне-то не тесно – я один в купе: как государственный преступник, во-первых, как особорежимник, во-вторых (впрочем, последнее не очень строго блюдется). До Горького 3-е суток езды. Нас то и дело отцепляют, загоняют в тупики, где мы простаиваем часами – «Столыпин» подчиняется особому графику движения: он обслуживает тюрьмы и лагеря; на остановках не женщины с цветами толпятся у дверей, а автоматчики с овчарками, каждой из которых больше скармливают мяса, чем полусотне з/к.
22.5. День другой. Пишу, пока поезд стоит. Конвой попался на удивление приличный: не беспредельничает, безотказно поит водой всех желающих, выпускает в туалет и закрывает окна только на остановках. Поэтому и скандалов, таких привычно безобразных, почти нет. Тон задает белобрысый сержант – лет 25, энергичный и неглупый. У него четко отработан подход к арестантской братии. «Ну что, бабоньки? – говорит он, благодушно похлопывая по кобуре пистолета на поясе. – Чего разорались? Воды? Сейчас устроим».
Всего три дня тому в «Известиях» появилась очередная статейка о нашем деле. Сержант, узнав, что я «тот самый Кузнецов», всякую свободную минуту торчит у моей двери – выспрашивает подробности. Газетам он, как выяснилось, не верит. Такой конвойный – первый на моем арестантском веку. Обычно это весьма агрессивные и темные парни – чаще всего из Средней Азии. В постоянных стычках с з/к они быстро наглеют, обретают вкус к безнаказности любых действий, вымогают у з/к деньги, вещи, избивают их по всякому поводу, любят хвататься за оружие, не брезгают ни самими арестантками, ни сутенерским заработком на них…
Круглые сутки гвалт, дым коромыслом… Как всегда, все виды вагонных прелюбодеяний: вербальная мастурбация, эксгибиционизм, стриптизы при всяком мало-мальски удобном случае… Откуда-то из дальнего конца вагона каждые 2-3 часа доносится громкое откашливание, и потом весь гам перекрывает глухой размеренный голос. Текст один и тот же: «Девки! Готовсь! – не кричит, а протяжно выговаривает он. – Сейчас иду. На оправку… Девки! Не есть! Сейчас вот попрошусь у начальника. Уж вы ее мне покажите. Чтоб как на ладони… Расчеши, значит… Чтоб видать, как, значит, на ладони. 13 лет не видел. Уж и забыл… 13 лет под собой человечины не чуял…» Тут включается какая-нибудь «воровайка» (она же «крадунья»): «Чего тебе показывать, петух задроченный! Пользы от тебя что?» «Не-е, я еще могу, – ничуть не смущаясь, уверяет тот. – Меня подкормить… Разок в неделю так еще отдеру, что держись только».
В соседнем купе какой-то блатарь повествует: «Откинулся я от хозяина, выпуливаюсь на свободку – на мне лепень стального цвета, колеса – кофе с молоком. В поезде делаю полковника за штуку, дальше – больше. Приезжаю в Питер – с бана на Пан, шкуры так и вьются… Потащил я одну шкуреху в Шворинский тупик, тут какой-то фуцин привязался – побил я его вроде… Просыпаюсь – что такое? Опять Кресты!» Все те же истории, десятки раз слышанные, раздражающие своей стереотипностью, цинизмом сексуально-уголовных откровений, цинизмом как обязательным компонентом любых рассказов о себе. И ничего он, видит Бог, не прикрывает – за оболочкой цинизма прячется цинизм же. Это не каторжники из «Мертвого дома», отвергнутые государством, но оставшиеся в лоне церкви – ни она от них не отказывалась, ни они от нее не отрекались, даже и в преступлении. Это советские заключенные – от христианской морали их отучили, а так называемую коммунистическую мораль они легко перетолковывают на уголовный лад (Божьи заповеди, повседневно преступаемые даже и самим клиром, все же не теряют своей истинности в глазах рядового прихожанина; моральные же заповеди, декретируемые правящей партией, не могут быть нарушены членами этой партии без того, чтобы не провоцировать активный имморализм).
Вот еще образчики арестантских историй. «Пошел я на «Чапаева». Рядом чернобурка, жмется ко мне. Ну, проводила до дому. Зайди, говорит. Муж в командировке – полковник (прокурор, капитан дальнего плавания или летчик). Она мне коньячку на стол, колбасы краковской вот такими кусками нарезала, банку баклажанной икры… Живу у нее день, другой… Она мне, сука, каждый день макароны с котлетами жарит, книжку показывает – 60 тысяч, – живи, говорит, со мной. – «Ну и что же ты?» – спрашивает кто-нибудь. «А на что она мне? – презрительно цедит тот. – Что я х…-то на помойке что ли подобрал? Лучше я под забором подохну – свобода дороже! Ну забрал там у нее, что можно было – тряпки там всякие, а донесешь, говорю, так я на суде расскажу, чтоб муж твой знал, как ты, тварь, ноги мне на плечи задирала».
«Этот раз я от души погулял – 3 месяца на воле проторчал, – рассказывает другой. – Ну чё, откинулся от хозяина, приезжаю по направлению – сразу милодию, конечно. Проколи, говорю, начальник, воровать не буду – завязал. А он мне, как ты, дескать, разговариваешь со мной? Чё я ему буду, как комсюк что ли, лепетать – я ему на нашем рыбьем языке, так, мол, и так… Зачем ты мне нужен, говорит, ты, говорит, хитрый, а у меня тут милиционеры народ простой, деревенский. Пусть они лучше пиво пьют в рабочее время, а то лови тебя… Ну ладно, качу я в Питер, молотим мы там с одним хлопцем хату, гуляем… И надо же мне было переться по пьянке домой – жена, два спиногрыза сопливых!… Галька мне на другой день мораль читать: работай, дескать, живи честно, человек человеку товарищ и брат… Ах ты, шкуреха, я ей, че-е-естно! А на какие башли ты мне посылки в лагерь посылала? Да ты хотя бы раз в году приходила с работы без клубка шерсти? Ты, говорю, как мой хозяин: «Трудитесь, хлопцы, живите честно!» – а сам пол производства растащил. Знаю я, что такое по-вашему честно: паши с утра до ночи и воруй потихоньку-помаленьку, чтобы не сгореть… Да я, говорю, в тыщу раз меньше вашего ворую – вы, честные! Только мне, чтоб сразу, а вы – крысы!… Ну слово за слово, хуем по столу – врезал я ей промеж рог и ушел. Где бы, думаю, кирнуть с горя? Время около двух ночи, все закрыто, пока до бана дойдешь – там ресторан ночной – ногу по самую жопу стопчешь… Смотрю, мужик плетется – бухой, в авоське бутылка водяры да помидоры. Я его кирпичом по тыкве и на хода, а тут два мусора как раз… Червончик заработал…»
23.5. Сержант рассказал шепотом, как его, тогда работника райкома комсомола в Харькове, посылали в Чехословакию. «Нас там за версту узнавали – все в одинаковых костюмах…» Ну и дурак я был, говорит, – всему верил, а теперь понасмотрелся – с души воротит. «Так ты, – шутливо зондирую я почву, – фактическая контра». «Какая там контра? Я жертва казенщины. Сунулся, знаешь, в райком – мальчишка зеленый, идеалы там всякие… Потом, когда присмотрелся – ну и бардак! Сволочь на сволочи. И не уйдешь никак – еле-еле со скандалом. Потому меня и в армию забрили с пятого курса ВУЗа. Да еще в конвой попал. Не знаю уж, кто хуже – наш брат конвойный или блатные? В этот раз еще публика ничего, а то бывает такое, что и нарочно не придумаешь. Вон на той неделе рецидуев везли. Старшина-дубина приказал не давать им воды. Один там больной был – недержание мочи, говорит. А старшина не пускает его в уборную. Ну он насс… в ботинок и плеснул на него. Тот: «Не давать им воды, чтобы не просились в уборную». А как не давать, если они селедки обожрались – сам знаешь, сухой-то паек: селедка да черняшка… Так они чуть вагон не опрокинули – давай его раскачивать из стороны в сторону, уже колеса начали от рельс отрываться… Еле успокоили их. А тот больной все-таки испортил старшине мундир, вскрыл себе вены, набрал крови в кружку и облил его. Избили, конечно, до полусмерти».