Дыхание грозы
Шрифт:
Думая теперь обо всем этом, доискиваясь, что в статье об Алесе правда и что неправда, Апейка невольно вспоминал, что не все статьи о литературных делах, которые он читал в газетах прежде, были обоснованными, доказательными; помнилось, что в некоторых из них обвинения, и очень серьезные, были, попросту говоря, притянуты за уши. Он не забыл, как одна минская газета обвиняла литературный журнал «Полымя» и даже редакцию газеты "Совецкая Беларусь" в том, что они годами вели контрреволюционную, националистическую пропаганду. Газета так и писала, Апейка это запомнил хорошо. "Мы годами терпели пропаганду контрреволюционной нацдемовской идеологии!" Апейка не часто разворачивал журнал, не стал бы ручаться за него, но газету "Совецкая Беларусь", газету ЦИКа, читал почти ежедневно и знал хорошо, сколько в том обвинении правды! Его тогда очень удивило и возмутило, что о видной, заслуженной газете так просто было писать страшную неправду! Легко, бездоказательно нападала та минская газета даже на ЦК партии обвиняла ЦК, будто и он защищал «богов» "типа Жилуновича"
от критики газеты. Апейку это удивило особенно тем, что газета будто возмущалась вмешательством ЦК в ее дела! И в той статье и в других Апейке не по душе был ненужно крикливый, угрожающий тон, где крики и угрозы нередко подменяли доказательства.
Все же нельзя сказать, что он совсем не верил тому, что читал о литературных делах в Минске. Его беда была в том, что он не видел всего сам, своими глазами. Хорошо не зная всего, он вынужден был считать, что есть еще что-то очень важное, темное, что ему неизвестно и о чем не пишут. Что именно это неизвестное и дает основания говорить там, в Минске, таким тоном. У него то и дело возникали сомнения в справедливости некоторых нападок, однако сомнения эти редко держались прочно, — он очень уж мало знал сам. Сомнения его часто разбивались о твердость, незыблемость тона и решений там, в столице республики: там ведь, наверное, знали, что делали! Что ни говори, с таких постов, как-пост редактора республиканской газеты или заместителя наркома, так просто не снимают! Да еще таких видных писателей, видных деятелей, как Михась Чарот и Тишка Гартный! Наверное, есть важные причины!
Теперь прежние сомнения оживали вновь. Алесь, конечно, не Тишка Гартный и не Михась Чарот, но нет ли в том, что было с ними, с Гартным и Чаротом, отгадки и Алесевой «истории»? Он только мог гадать об этом, как и о непонятной статье. В мыслях не было ясности. Мысли путались в потемках. Да и как они могли выбиться из потемок, если неизвестны подлинные факты. "Факты, факты — вот что надо выяснить! Самому!.."
Апейка вдруг спохватился, заметил: за окном было уже совсем темно. Надо домой. Не зажигая лампы, начал ощупью собирать бумаги на столе, положил в ящик, запер его.
"Поеду на сессию. Там и выясню все".
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Долго не утихала тоска по дочери. Ни заботы, ни усталость не могли приглушить скорбь утраты. Все лето, все в этом лете жило печалью большой, невозвратимой потери. Об этом шелестели лозы на болоте, шептали колосья в поле, пели жаворонки. О ней гудели предгрозовые ветры, гремели громы, писали огненными росчерками молнии…
Только к осени начала немного заживать, затягиваться рана. Она еще чувствовалась, ныла, но уже не так невыносимо. Будто привыкать стала Ганна к горю. Уже не так явственно вспоминала личико дочурки, всю ее, уже не чувствовала живого тепла ее тельца. Тускнел образ маленькой, медленно, незаметно, но отходил в небытие.
Все же такой, как прежде была, Ганна не стала. Мука навсегда оставила в ней след Что-то в ее душе, перекипев, как бы застыло, затвердело, сделало ее более решительной, и было вместе с тем что-то иное — странно мягкое, очень чуткое, податливое. Можно сказать, какая-то неведомая раньше чувствительность появилась в Ганне.
Стояли погожие дни. Солнечные с утра до вечера, с синим небом. Днем еще было тепло, а под вечер, когда багровое солнце уплывало за лес, опустевшая, неласковая земля стыла на холоде. За полночь белил ее иней, в заледенелые звонкие рани и трава у плетней и на выгонах, и поля с полосами еще не выкопанной картошки, и понурые, почерневшие стрехи — все было по-зимнему белое Когда подымалось над голым болотным ольшаником солнце, светлое, лучистое, от инея оставались только темноватые пятна сырости. Вскоре исчезали и они. Иней держался еще только в тени деревьев и хат, держался упорно, пока солнечная теплота не добиралась и сюда.
Небо в эти дни синело, чистое и глубокое Оно не было теперь таким ярким, как раньше, часто окутывала его белесая, словно молочная, дымка, и оно казалось блеклым, будто выгоревшим на июльской и августовской жаре. Солнце тоже было иным. Отдав почти весь свой жар лету, оно берегло остатки тепла, грело мало, но удивительно нежно и ласково.
Этой мягкостью и ласковостью было наполнено все в природе, все эти величавые дни.
В кротком солнечном свете горели печальньш извечным пламенем липы и березы около хат, деревья в недалеком лесу.
Как седина от былого, от пережитого, белела всюду паутина.
Она висела в воздухе, цепляясь за увядшие, побуревшие будылья, колья и жерди вокруг огородов, пожелтевшие кусты.
Все окутывала старая, как мир, печаль, печаль расставания с теплом, с летом, приближения слякоти, холодов.
Все эти дни Ганна чувствовала себя одиноко и тревожно; ее не покидала тихая, тягостная жалостливость Душе хотелось жалеть — жаль было и доброго, уже ослабевшего солнца, и голых, бедных полей, и ярких, огнистых деревьев, что вотвот должны были утратить свою красу.
"Что ето со мной?" — не раз удивлялась она своей чувствительности. Прежде ее никогда не волновала так осень, Ганна была безучастна к этой поре, будто и не замечала ее Почему же теперь так волнует ее последняя ласковость солнца, оголенность деревьев, печаль осенних дней? Почему все это отзывается в сердце чуткой, неутихающей грустью?
Копали картошку. Целыми днями, от ранней рани до поздней темноты, Ганна работала в поле. Земля была уже холодная, и пальцы, черные от земли, стыли, становились непослушными. Земля налипала, въедалась в поры, в морщины, под ногти; скрюченные, намерзшиеся за долгий день пальцы под вечер разгибались с трудом. Становилась непослушной, деревенела и согнутая крюком изо дня в день спина.
Разгребая пальцами землю, Ганна как-то сорвала о камешек половину ногтя. Ноготь еще крепко держался на пальце, но рыть и разгребать руками землю стало трудно. Как ни оберегала ноготь, временами задевала его — и руку ломила, дергала сильная боль она сжимала зубы, чтобы не застонать.
Она старалась бы не выдать своей боли, наверно, если бы и в тысячу раз было больнее. Ни за что не хотелось обнаруживать Ганне перед свекром и свекровью свою боль. Скрывала она ее и от мужа.
За время своего замужества Ганна привыкла таиться, прятать в душе и мучительную боль, и тоску, и надежды. Когдато разговорчивая, общительная, она давно стала любить одиночество.
В безысходнам одиночестве она лучше всего чувствовала себя в лесу. Лес успокаивал, умиротворял, исцелял; деревья, то молчащие, то шепчущие, казалось, понимали и сочувствовали, — среди них, как среди друзей, становилось легче на душе. Так было раньше, весною, летом.
Теперь лес, как и все вокруг, навевал удивительно чуткой Ганне тревогу и печаль.
И все же он манил к себе. Поле Глушаков было у самого леса, и Ганна не однажды собиралась улучить свободную минуту, побродить по нему. Но Глушаки работали почти без отдыха. Только когда убрали всю полосу и последнюю картошку ссыпали в лозовый кош, Ганна наконец почувствовала, что наступила желанная минута.
— Я пойду в лес, — равнодушно сказала она свекрови.
Глушачиха посмотрела недовольно:
— Чего там тебе делать?
— Грибов посмотрю…
— Свиней кормить скоро! — опередил мать Евхим. Он доложил в кош лопату.
— Я недолго.
Старуха неожиданно сказала:
— Евхим, а может, и ты сходил бы, сынко… погулял.
Ганна, уже отдалившаяся от старухи, и словом не обмолвилась, будто ничего не слыхала. Уже в лесу она мельком оглянулась — Евхим стоял у воза, готовился ехать домой.