Элегии родины
Шрифт:
Я засмеялся, но ясно было, что она не шутит. Книга Рушди вызывала у меня любопытство с самого своего выхода за пять лет до этого. Мать купила эту книгу в разгар шумихи, попыталась читать, но вскоре бросила. Она никак не могла понять, о чем там вообще говорится.
Более пяти лет эта книга лежала на приставном столике у нас в гостиной, куда мать однажды ее положила, чтобы никогда уже не брать, с загнутой примерно тридцатой страницей. Я этот экземпляр отнес в школу, надеясь, что когда-нибудь до нее доберусь.
Мэри ее тоже не читала и тоже когда-нибудь хотела бы.
Чтение книги Рушди заняло у меня три дня, и эти три дня остались в моей читательской жизни особенными. Никогда я не встречал на страницах столько своего: свои вопросы, свои опасения, запахи, звуки, вкусы и имена своих родных – мощная форма самоосознания, вырастившая новую уверенность: я существую. Еще было головокружение захватывающего открытия: я к тому времени еще не читал Габриэля Гарсиа Маркеса или постмодернистов, так что «Сатанинские стихи» были моим первым опытом и в магическом реализме, и в металитературе. Самым захватывающим оказалась не-апологетическая пародия на мусульманскую мифологию, в которой я рос в детстве. Написать книгу, в которой так много немыслимых мыслей, и написать с таким радостным отречением. Не знал никого, кто был бы на такое способен.
В тот вечер с Асмой за столом в центре Провиденса у меня не было времени найти слова, объяснить, каким значительным событием стало слово Рушди в моей жизни. Но Асма прервала мое нерешительное молчание, переходя в нападение:
– Никогда не думала, что после его блестящего – да, именно блестящего – первого романа скажу о нем такое, но послушай, я знаю, что он никогда ни с чем своим не выступал, все заимствование – но ладно, разве это преступление? Все знают, что никакой новой идеи не найдешь нигде под солнцем. Шекспир воровал у всех. Так какая разница, что Салман делал то же самое? Но дело в том, бета, что воровать надо хорошо. Надо делать лучше, чем тот, у кого ты украл. А у него не получается лучше. Больше не получается. Теперь это уже вторичное. Истрепанное. И что хуже всего, что меня действительно тревожит – это злобность.
– Злобность?
– Вот эти мерзкие ad hominem атаки на Пророка, да будет с ним мир. Выдергивание фрагментов из этой отвратительной ориенталистской теории, из басен, которые рассказывают христиане, чтобы выставить Пророка помешанным на сексе главой сектантов, да простит меня бог. И что, вот этого мы и должны были ожидать? И от кого? От Салмана? От одного из нас?
– Тетя, он же говорит, что он не мусульманин.
– Ой, ради бога! – фыркнула она. – Читала я эту идиотскую статью. Еще более жалкую, чем то, насколько он стал вторичным в своей трусости. Он, когда писал книгу, знал, что делает, я это знаю достоверно. У нас с ним общие друзья есть. Он бросал всякие намеки, что направит муллам послание, которого они не забудут. Ну вот, послание принято. И знаешь что? Ему не понравилось как его приняли. И что теперь? «Это не про ислам, – говорит он. – я не мусульманин. Какое может быть кощунство, если я в это не верю?» Трус он. Трус и лицемер.
Сказать ей, что я не согласен, подразумевало бы, что я понял, к чему она ведет. А я на самом деле не понимал. Меня тоже шокировало чтение известных фрагментов сна в книге, где действие происходит в вымышленной джахилии [12] , и пророк в ней описывается как личность совершенно непримечательная, как человек непрямодушный и денежно-расчетливый, не уверенный в своем призвании. Для меня это был шок, но меня потрясло не кощунство. Напротив, я задумался, почему мне не приходило в голову, что Пророк – такой же мифический конструкт, какими я считал Иисуса и Моисея. Я не видел ничего злобного в портрете Пророка, написанном Рушди, мне этот портрет казался блестящим, пугающе точным. На самом деле эта книга куда больше взволновала меня как человека, мечтающего о литературном труде, а не как мусульманина: я боялся, что никогда мне не написать чего-то хоть отдаленно похожего по силе.
12
Термин, означающий доисламское общество.
– Он думает, что хоть что-то из этого ново? – продолжала моя тетя. – Что ново назвать его Махундом? Он правда так думает? Такое еще в Средние века было, Салман, и мы знаем, что это значит. – Она остановилась от внезапной мысли. – Я думаю, бета, ты учишься как следует. Я думаю, ты знаешь, что он хочет сказать, используя это имя: он называет Пророка в лучшем случае самозванцем, а в худшем – демоном.
– Я знаю, тетя. Но это же изложение сна. И в самой книге есть ее писатель, Салман, который ее пишет и…
– Изложение сна? Как по мне, так скорее творческая трусость. Он прячется за снами, но что он делает – ясно, как день. Примеряет, хорошо ли на нем сидит его собственный комплекс Нерона. – Она снова отпила вина, на этот раз ей понравилось. – Хорошо, что мы подождали. Попробуй теперь.
Я попробовал. Мне вино показалось горьким.
– Правда, чудесно? Такой богатый букет.
– Тетя, а что такое комплекс Нерона? – спросил я.
– Ага. Это такая штука, о которой пишет Альберт Мемми в своей книге «Колонизаторы и колонизируемые». Я тебе ее пришлю. Он говорит, что если ты получил власть, захватив ее, тебя всегда будет тревожить, что твоя претензия на власть нелегитимна. И этот страх нелегитимности, это ощущение, что тебя преследуют, заставляют тебя причинять страдания тем, у кого ты эту власть похитил. И Ричарду Третьему, и Рушди эта штука подходит как по мерке. Он считает, что он теперь один из них. Он захватил, узурпировал место, которое хотел, и сейчас страшится, что не подходит на эту роль. Вот он и опускает свой собственный народ, чтобы самоутвердиться. Зачем иначе было бы ему воскрешать всю эту средневековую чушь? Чтобы ткнуть нас носом в эту грязь: что Пророк был самозванцем, а жены его ничем не лучше проституток? А потом ты делаешь вид, что это не о Пророке и не про ислам – потому что это чьи-то сны? И повсюду вопишь, что это не может быть кощунством, потому что ты не постишься и не молишься? Что за чушь? Это он проститутка. Это он самозванец. А не Пророк. Если честно, поразительно, что подобный человек способен был написать такую книгу, как «Дети полуночи». Но ты это еще увидишь. У каждой эпохи свои Босуэлы.
Большинство мусульманских литераторов, которых я встречал в последующие годы, в общем, разделяли чувства моей тети к Рушди и к «Сатанинским стихам». Без сомнения, мотивом некоторых была зависть. Испытания, выпавшие на долю Рушди, сделали его самым знаменитым писателем среди живущих. Однако были и такие, у которых оснований завидовать не было, но эту его работу они критиковали безжалостно. Нагиб Махфуз, великий египетский романист и нобелевский лауреат, сам знакомый не понаслышке с нападками фундаменталистов, сообщил в девяносто втором журналу «Пари ревю», что роман Рушди счел просто оскорбительным:
Рушди оскорбляет даже женщин Пророка! Понимаете, я могу спорить с идеями, но как мне реагировать на оскорбления? С ними должен разбираться суд… согласно принципам Ислама, когда человека обвиняют в ереси, ему дают выбор между покаянием и карой. Рушди такого выбора не дали. Я всегда защищал право Рушди писать и говорить все, что ему хочется, – в смысле идей. Но у него нет права оскорблять кого бы то ни было, в особенности Пророка, или что-либо, считающееся святым.
Ответ Махфуза указывает на постоянно существующий фактор интеллектуальной жизни очень многих мусульман: неколебимое ощущение, что Пророк есть святая святых, что его статус как образца святости и добродетели не подлежит обсуждению, а в силу этого демонстративное выдергивание и подгонка цитат из источников в поддержку того, что в более глубоком исследовании может считаться лишь вымыслом, тщательно рассчитанном на эффект, и «построение» подобным образом личности Пророка не является приемлемой темой в общественном дискурсе. И наконец – что наиболее для меня странно, – время, затраченное на исследование острой темы историчности Пророка считается доказательством не интереса автора к истине, а его робкой зависимости от Запада, который сам лишился всех своих священных символов и потому теперь втаптывает в грязь и выставляет на посмешище единственный такой символ, до сих пор не замаранный деструктивным цинизмом и безверием Европейского Просвещения. Некоторые вариации подобных аргументов выдвигаются в поддержку вечности Корана и его статуса эксклюзивного обращения Божественного Разума на человеческом языке. С годами мне все сложнее понимать обе эти позиции, тем более что при каждом новом перечитывании Корана мне все яснее становится, насколько он обязан не только времени и месту, где он возник, но и психологии того человека, в котором я не могу не видеть его автора – Мухаммеда. (Для мусульманина нет большего кощунства, чем назвать Мухаммеда автором Корана: такое чудо мог сотворить только Бог, сказано нам. Мухаммед был всего лишь святой стенографист, если хотите, записывающий божественный диктант). История моего путешествия от детской веры к взрослой уверенности в том, что в сердце исламских нарративов лежит весьма человеческая сущность, выходит за пределы этой книги, но когда-нибудь я изложу ее во всей ее мучительной целостности. И когда я этим займусь, я попытаюсь сделать это без единой унции злобы, но все равно, быть может, не выживу после ее публикации. Сейчас же, давайте, я постараюсь остаться в живых и скажу только следующие три вещи. А именно, мы как мусульмане:
1) куда больше подвержены действию личного примера Пророка, нежели сами это осознаем;
2) истории, которые мы рассказываем о нем, формируют нас способами, ускользающими от нашего повседневного понимания;
3) в социополитическом субстрате мусульманского мира не будет существенных философских сдвигов до тех пор, пока пример Пророка и текст Корана не станут доступны более детальным рассмотрениям с точки зрения их претензий на историческую достоверность.
Все это, быть может, звучит и разумно, и неудивительно для вас, читатели-немусульмане, но некоторых из вас, читатели-мусульмане, может поразить как нечто неприятно близкое к разного рода призывам к реформации веры, которые очень многие могут счесть, в лучшем случае, исторически невежественными, а в худшем – смертельно оскорбительными. И сам факт, что я едва-едва могу все это высказать, не опасаясь каких-то репрессий за всю свою невежественность и оскорбительность, есть истинная мера того, какой огромный путь нам, мусульманам, еще надо пройти.
Итак, рондо, чья повторяющаяся основная тема прерывает мою тетю Асму на полумысли и в своем кульминационном повторении бросает нас теперь в Абботтабад. Год 2008-й. Место действия – дом средней сестры моего отца, в северном пригороде этого города в северном Пакистане, расположенного почти в миле над уровнем моря; города, где через три года будет обнаружен и убит Усама бен Ладен. Для всякого, кто достаточно знает о Пакистане, тот факт, что бен Ладен жил в Абботтабаде, когда его убили, говорит об очевидном. Абботтабад – город военных, своего рода пакистанский Уэст-Пойнт, под завязку набитый солдатами, кадетами, офицерами. Моя тетя Роксана – имя без всякой связи с окружением Пророка, хотя ее единственный сын – один из двух моих двоюродных братьев по имени Мустафа, о которых я упоминал раньше, – жила здесь почти всю свою взрослую жизнь, будучи женой полковника пакистанской армии, который был также и лектором военной академии. В детстве и отрочестве я много раз успел побывать в Абботтабаде, и что меня всегда поражало в этом месте, так это историческое ощущение порядка, отражающего общественный идеал, о котором я так часто слышал на родине моих родителей: стабильность и процветание страны охраняют и гарантируют вооруженные силы. Абботтабад был как рекламный ролик военного положения, такое место, где не только поезда ходили по расписанию, но и призыв на молитву звучал то ли не так громко, то ли не так убедительно, как во всяких других местах. Сама мысль, будто бен Ладен здесь жил шесть лет без прямой поддержки пакистанских военных, кажется мне совершенно невероятной.