Евтушенко: Love story
Шрифт:
Выглядит как смелость задним числом. Но поэту надо верить. Да и мало ли о чем они там в своей Сибири думали про себя? Впрочем, он живет уже в Москве, в разбойничьей Роще, сравнимой с каторжанской тайгой.
У Василия Андреевича Жуковского есть повесть «Марьина Роща». Там действует герой — певец Услад. С ним происходят разные вещи, но главное: он — Услад. Как сказано в стихах Жуковского: «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли». Ни о чем подобном Евг. Евтушенко и не помышляет. Он видит реальную цель, ставит задачи и решает их. Жуковский свой альманах назвал «Для немногих». Вектор Евтушенко диаметрально противоположен: он — для всех.
Не Жуковский, а Маяковский. Передача лиры виртуально состоялась. Она, как известно, отдается атакующему классу. В его мозгу гнездится весь социум, со всеми слоями, прослойками, этажами, подвалами и чердаками.
Маяковский читал стихи в Политехническом — кому? В основном — учащейся молодежи. Про атакующий класс. Евтушенко, собственно, выбрал ту же аудиторию. С заданием — объять всех, в том числе атакующий класс.
Народ получал стихи, прошедшие экспертизу по преимуществу студенческую. Повторялась история, начатая Некрасовым и Надсоном.
Он уже видит аудиторию, ее ожидания и вкусы. Она любит что-нибудь со слезой. «Письмо в Черновцы», повесть о неверной жене и о себе, ее мгновенном единственном любовнике, — это оно, то самое. Даже «Мать Маяковского» — чувствительная история об одинокой старушке и ее несчастливом сыне:
…ей в колени упав головою остриженной, он дышал тяжело со стиснутым ртом.О том же самом — «Я комнату снимаю на Сущевской…»:
Но если побежден, как на беду, уже взаправду, но не чьей-то смелостью, а чьей-то просто тупостью и мелкостью, куда иду? Я к матери иду.Все пишется с себя, примеряется на себя. Никакой лжи, все так и есть в его мире. «Я» в стихах — то же самое «я», что и в жизни. Оно доминирует.
Но появляется «мы». Что за «мы»? Мы с тобой? Ты да я? Круг друзей? Поколение? Все мы? Народ? Трудно сказать. Каждый раз по-разному. Чаще всего — как у Надсона, взволнованно повествующего:
Мы спорили долго — до слез напряженья… Мы были все в сборе и были одни, А тяжкие думы, тоска и сомненья Измучили всех нас в последние дни… Здесь, в нашем кругу, на свободное слово Никто самовластно цепей не ковал, И слово лилось, и звучало сурово, И каждый из нас, говоря, отдыхал…Надсон честен:
Но странно — собратья по общим стремленьям, И спутники в жизни на общем пути — С каким недоверьем, с каким озлобленьем Друг в друге врага мы старались найти!По ходу стихотворения этих полемистов примирила музыка:
И молча тогда подошла ты к роялю…В принципе же все это — картина почти подполья, эхо взрыва, унесшего жизнь Александра II (писано в 1883 году), отблеск раскольниковского топора — годом раньше Надсон создал «Из тьмы времен», стихи о Герострате, сочувственные поджигателю, а еще годом раньше посвятил стихотворение памяти Достоевского.
Евтушенко напишет «О, нашей молодости споры…», где не будет этих крайностей — недоверья, озлобленья и проч., а ровно наоборот: дружба да любовь, а кстати, и «песни под рояль поются».
Пока он становится на ноги как поэт, в нем происходит невидимая миру борьба Некрасова с Надсоном, или наоборот. Оба искренни и чисты. Оба не против слезы. Дело в дозе ее. В ее объективной необходимости на тот или иной случай.
Некрасов проделал ту же работу, что и будущие акмеисты: опредметил абстракции, спустил поэзию с неба на землю. Эстетизм Серебряного века впитал некрасовские достижения вполне осознанно. Некрасовская Муза была чем-то вроде кормилицы, о которой необязательно рассказывать, но которую помнят все ее выкормыши. Тем не менее Андрей Белый, посвятив книгу «Пепел» памяти Некрасова, совершил дерзость. Привел в салон дебелую девку с улицы, попросив обнажить грудь. Многим понравилось.
«Вчерашний день, часу в шестом, зашел я на Сенную…» А ведь на Сенной били кнутом — гулящих. Некрасовская Муза — проститутка? Выходит так. Ни в средней, ни в высшей школе нам об этом не рассказывали.
Некрасовская тоска по Лермонтову неутолима. В молодости — «Колыбельная», в зрелости — «Элегия», то и другое — «Подражание Лермонтову». Да, не Пушкин даже, а Лермонтов был тем идеалом высокого поэта, которого он не достиг, и всю жизнь мучился по этому поводу: Лермонтов — в очень разных пропорциях — сочетал «тенденцию» и «чистую поэзию», те две струи, на которые в ту пору расслоился общий поток стихотворства. Однако и «чистый» Тютчев чуть не наполовину состоит из «тенденции» на свой лад: целый блок, условно говоря, геополитики. Обыкновенно эти тексты в рассмотрении тютчевской лирики не принимаются в расчет. Надо ли так? Стоит напомнить, что самое последнее стихотворение Тютчева — обращение к государю.
Может быть, Некрасов открыл третий путь — чистая поэзия на службе тенденции.
О нем можно сказать то, что Солженицын сказал о Ельцине: «Слишком русский». Переизбыток исповедальности, слезы в три ручья, много-много слов. Лобовой поэт, слишком прямой, слишком пафосный. Но другого Некрасова у нас нет.
Некрасов требует суровости, за душевным отдохновением и высшей правдой уходит в народ, куда Надсон попросту не дошел по причине раннего угасания, оставив море слез со стороны своих поклонников.
Евтушенко стремится туда же. Его народ — его Сибирь. Его станция Зима. Он пишет эту дорогу так:
Даль проштопорена дымом торопливым. Пыл у поезда от пыли не упал. Как пришпоренный, он шпарит по наплывам паровозами ошпаренных шпал.Это эхо футуристов. «Шп» торчит, поэт увлекся. Среди здравствовавших корифеев футуризма — Асеев, Кирсанов, Каменский, Крученых. Да и Пастернак каким-то боком примыкал к ЛЕФу. Ему посвящается чуть позже стихотворение «Последний мамонт» — со значением. Все они увлекались подобным письмом. Но это было давно. Так давно, что хорошо забытое старое выглядит как новинка. Немного погодя, в конце 1950-х, явится Вознесенский и напрочь ошарашит публику звоном аллитераций и блеском метафор.
Но Евтушенко навестил родину не затем. Вот зачем:
Наши мысли вслед за поездом стремятся. Вслед гляжу и наглядеться не могу. Сорок пятый год. Нам по тринадцать. Мы идем за синей ягодой в тайгу. Что нам дома, где и тесно, и неловко, где изучено до мелочи жилье? Где прихвачено во двориках к веревкам деревянными прищепками белье? Где на улицах полно соломы колкой, где все лето, под прохожими бугрясь, только сверху засыхая черствой коркой, прогибается, покачиваясь, грязь? В свежем сене под навесом только душно. Что с того, что в дряхлой крыше синь видна, где июльский месяц тонок, словно дужка у опущенного в озеро ведра!