Флорентийский дневник
Шрифт:
С возрастанием дионисийского могущества, то есть ритмически-текучей, враждебной оформлению стихии, в качестве противовеса должна расти, со своей стороны, и красота, строгость формы. Тому народу, чьи дионисийские порывы выражаются сильнее и шумнее, приходится строжайшим образом возлагать форму на себя и свои творения — хотя бы только для того, чтобы выжить. Глубочайшая взволнованность пламенного ликования усиливает эластичную тишину облика, вызванного им к жизни.
Мне кажется, «случай Вагнер» [78] виной тому, что Н. сразу обратил свои знания и надежды, столь мало отвечающие природе немцев, на эту напрашивающуюся (и даже слишком!) возможность, из-за чего сильно страдает последняя треть книги. Ущерб, понесенный ею, куда как больше, чем от употребления кантовской и шопенгауэровской терминологии [79] . Если в замыслах Н. особенно большое участие принимает Шопенгауэрово понимание музыки, то немедленное применение всего только что открытого к творениям Вагнера приводит его к разочарованию; вовсе не хочется, чтобы все это высокое, обещающее оказалось уже достигнутым, — лучше уж верить, что автор этой книги сам (в качестве поэта) в силах попытаться совершить «воскрешение Диониса» [80] .
78
С. 171. …«случай Вагнер»… — сочинение Ницше «Der Fall Wagner» (в русском переводе «Казус Вагнер» — см.: Ницше Фр. Сочинения. В двух томах. Т. 2. М., 1990. С. 525–555. О заглавии см.: там же. С. 792, преамбула к примечаниям). Рильке — то ли сознательно, то ли, как он часто делает, по невнимательности — искажает название: у него «der Zufall Wagner» («случай (в смысле случайности) Вагнер»). Он явно либо не чувствует тех дистинкций, которые предполагает (в вышеуказанном издании) К.Свасьян, либо (см. текст Рильке ниже) хочет намекнуть на то, что Ницше не стоило заниматься вагнеровской темой (третье объяснение самое простое: описка).
79
С. 171. …от употребления кантовской и шопенгауэровской терминологии. — Последнее вменял себе в вину сам Ницше в «Опыте самокритики», которым он предварил второе издание «Рождения трагедии» в 1886 г., вышедшее в свет через четырнадцать лет после первого.
80
…в силах попытаться совершить «воскрешение Диониса». — «Маргиналии» были наверняка написаны до мая 1900-го (когда Рильке уехал во вторую поездку по России), но, вероятнее всего, в марте этого года, а Ницше умер 25 августа 1900 г. С другой стороны, Рильке не могло не быть известно, что к этому времени автор «Рождения трагедии» был уже давно не в состоянии что-либо писать, так что это место выглядит очень странным.
Разве не дионисийская стихия до сих пор есть движущая сила русского хоровода? Когда пение тех, что сидят вокруг, весомо и телесно вызывает к жизни образы из былин, все границы сметаются прочь перед напором потоков пения, несущих и сплетающих круги участников этого пляса.
И разве не один лишь русский миф все еще достаточно близок толпе, чтобы некогда послужить прообразом свободной жизни звука? — Если у нас было бы затруднительно найти людей, пригодных к роли хоревтов, то группу мужиков, заводящих на авансцене песню как знак начала пляски, можно представить себе с легкостью, что и даст понятие о возможных очертаниях подлинного драматического действа. То, что выражала фигура насквозь земного и по-земному мудрого сатира — долговечность, — выглядело бы естественным для этих крестьян, а вызванное ими видение драмы было бы, подобно им, весомо-зримым, но все же не слишком обременительным для чувства.
Слишком очевидно, что вместо «музыки» во всех упомянутых эффектах всегда можно подставить то иное, что музыкой не является, но чище всего выражается только музыкой. Ведь лирику, чтобы творить, нужна не музыка, а лишь то ритмическое чувство, которое уже не нуждалось в стихотворении, если бы высказало себя лишь в музыке. И разве под музыкой не следует иметь в виду вообще первую, темную причину музыки, а стало быть, причину всякого искусства? Свободную текучую силу, преизбыток Бога? Даже живопись и ваяние имеют смысл лишь тогда, когда интерпретируют эту «музыку», воплощают ее в образах. И тогда-то уж музыка была бы проявлением тех ритмов, первой формой их применения — еще не к вещам мира, а к чувствам, к нам самим. Затем дело дошло бы до лирики, что потихоньку связывает нас с миром, рассказывая о наших чувствах так, словно они — его вещи, а из лирики развилась бы — через обходной путь пластических искусств, обращающихся с вещами мира уже символически, — драма, эта нагляднейшая и потому наиболее бренная интерпретация глубинных ритмов, цель которой между тем — пробуждать в зрителях ту самую первичную, исходную причину искусства, разрушая в них отдельные индивидуальности, созидая из сотен единство, то есть выступая инструментом, благодаря коему доносится до нас дионисийский шорох заднего плана. Вот здесь-то и замкнется круг. Из толпы, насильно сплоченной упоением, что дает ей зрелище, со смутно ощущаемой им самим силой вырвется отдельный человек, приобретет собственные очертания и в звуках флейт будет источать того Бога, что полнит собою потрясенную толпу.
Первоначальны прибой волн безграничного и его первое, самое совершенное выражение — музыка. В музыке почти во всю ширь высказывает себя текучий задний план — в то время как в ее последнем применении, драме, в ее ограниченно-узких фигурах, остается место лишь для малой частицы этого заднего плана, действующего, правда, так, что из зрителей вновь возникает нечто относительно безграничное — образовавшаяся на время арена изначального прибоя волн.
Чем больше толпа, сплачиваемая трагедией, тем шире арена изначального и тем значительнее его воздействие. Драма должна, стало быть, объединять, сплачивать — в той самой мере, в какой должны изолироваться друг от друга те виды искусства, что ближе к изначальному ритму (музыка, лирика). Чем шире, чем полнее задний план <…>
Об одиноких [81]
Вступление.
Это — вопрос?
Да, вопрос.
81
Пер. по: SW. Bd. 10.
Не датировано. Написано самое раннее в начале 1903 г. в Париже, вероятнее зимой 1903–1904 гг. в Риме. Впервые опубликовано в 1955 г. Считается, что этот фрагмент — одна из подготовительных ступеней к роману «Записки Мальте Лауридс Бригге», писавшемуся в течение 1904–1910 гг. В текст романа он, однако, не вошел.
Люблю этот час, что иначе длится, иначе приходит и иначе уходит. Нет, не час — я люблю этот миг, такой тихий. Это мгновенье-начало, эту буквицу тишины, эту первую звезду, это начало. Это неведомое во мне, что подымается, как подымаются по утрам юные девушки в своей белой мансарде. В белой мансарде, где они живут, пока не повзрослеют. (О, это пришло в один прекрасный день — и тогда преобразился весь дом.) А теперь белая мансарда стала жизнью: подойди утром к вечно распахнутому окну — и увидишь мир. Увидишь большие деревья, что все еще растут, увидишь птиц, увидишь: стоит им отлететь, как закачаются большие ветви, словно в птицах был ветер, а в стволах — тишина.
Люблю этот ветер, этот просторный, вечно превращающийся ветер, идущий вперед весны, люблю шорох этого ветра и его издальний жест, что проходит прямо сквозь все вещи, словно их и не было.
Эту ночь люблю. Нет, не эту ночь — это начало ночи, эту одну длинную красную строку ночи, которую читать не стану: ведь эта книга — не для начинающих. Люблю это мгновенье — вот оно проходит, вот прошло — и я чувствую, что оно только еще будет. — Племена, вы канули; цари, вы стали надгробьями, горами и бронзою изваяний; и кто помнит о вас, женщины, после вашей смерти! Долгой, очень долгой будет, верно, история — но погрузится в забвенье и она; ибо некогда придет великое опустошение всяческой памяти, и тогда, словно из старого письменного стола, все будет брошено в огонь — бумаги, броши, банты, бланки. Вы, великие события, вы, сраженья и перемирия, вы, совпадения и случайности, и вы, встречи, учтивые жесты и неразличимые в толпе лица, вы проходите, как пиры проходят для застольцев, как празднества, что отмечаются буднично, словно молитвы, возносимые человеком, давно привыкшим к Богу. Вы свершались на виду у толп, как пьесы на сцене, что должны кончиться в условный час и уйти в небытие. Вы плясали перед ними, перед тысячами любопытных, и обнаженный танец живота, и танцы под покровами судьбы — и, словно у волшебников на ярмарках, у вас было припасено много сюрпризов и всякой всячины в потайных карманах. Были бы у вас хоть змеи, ядовитые змеи, что боятся ваших дудок, змеи, наделенные великим ядом, капля которого губит целые племена до седьмого колена, — но под вашу музыку подскакивали лишь бесчисленные и безвредные твари. Гадальщики на картах, вы перевернули добытый хитростью кусочек вчерашнего дня, прочли его изнанку, словно убогое односложное слово, и торжественно заверили: это — голос грядущего. Надо бы записать вас, истлевшие тени и судьбы, в гулящие девки, и даже не лучшего отбора; ибо вы состарились, как шлюхи, за стакан дешевой выпивки торгующие телом; вы долго жили под слоем грима, и все уж успели насладиться вами, потаскухи, а вы все жили, поджидая, когда подрастут мальчики, и подстерегали их в сумерках, пока они не начинали вожделеть к вам, несчастные. Вы стали, как зараза, вы, великие общественные события, как зараза, переходящая из крови в кровь, и отравили соки мужчин, а мрак материнских утроб заполонили картинами страха. Вы, что уже прошли, когда происходили, вы, целиком и сплошь прошедшие происшествия, вы, исторические сцены сердца, — отстаньте от тех, что живы; ибо вы — ложь, лишенная жизни, труп, полный яда, тяжести и тлена. Вы, общие места дней прошлого, — в вас было не более действительного, чем во всех общих местах дня сегодняшнего, во всех этих недоразумениях, невразумительностях и лжесвидетельствах. Какой мальчик, оставляющий родителей, чтобы запереться в своей комнате, какая девочка, что на садовой дорожке слышит, как со смехом подходят подруги, не сознавали за один удар сердца, что нет на свете никаких общих переживаний и что делить можно лишь разрывы да разлуки. Но больше, чем любое окружение, больше, чем слегка наклонная плоскость будней, сбивали с толку и затуманивали тех, что пробуждаются с ясной головой, уговоры того разряженного и издалека идущего единомыслия, которым битком набиты все традиции. Какие болезненные мозоли, должно быть, натерли этим нежным новичкам жесткие, беспрестанно обрушивающиеся на них сведения, доказывающие им, что одинокие суть ничто и что, если они, некстати облачившись мудростью своих пустынь, возвращаются в общество, на них просто не обращают внимания, переговариваясь через их головы, словно поверх могил. Уже никто не отважится горько заплакать о том, что почти все они вернулись, разбазаривая свое копившееся годами молчание в словах какой-нибудь вечеринки, одним жестом целительной руки рассеивая свою собранную, некогда несказанно прекрасную душу. По звучанию своих голосов, по движениям — вверх-вниз — своих подбородков, по зачаточным улыбкам, оставшимся незамеченными, они несутся в небытие, а слова, которым сами они не придали значения, входят в людей и основывают царства. А они, одинокие, изменившие своему одиночеству потому, что в целом мире не нашлось никого, чтобы понять их, нынче стали самыми понятными, общими местами, на которых собираются толпы. Возникает движение, встает волна, что несет их имена (их имена — ах, какие бессмысленные, какие исчахнувшие имена), волна возносит, относит, выносит их на берег. И все они ведут речь об этой волне. И об этой волне пишут в книгах. И пустой, оглушающий шум этой волны живет в сердцах людей.
Ну а о тех, других одиноких, что не вернулись, мы не знаем ничего. Их искали в заброшенных гробницах; вынимали талисманы из их рассыпавшихся пальцев, из их отверстых уст доставали лепестки цветов и взламывали сосуды с бальзамом, стоявшие возле их сердец. И тихий шелест этого воровства передавался от одного к другому, так, словно это — легенда о жизни тех умерших; ведь эту жизнь, что на самом деле протекла одиноко, теперь оказалось необходимо связать с какой-нибудь эпохой, понять ее как одну из многих, как малое звено одной запутанной цепи. Ибо так желает толпа.
Она не желает, чтобы были одинокие; затворись в одиночестве — и она соберется перед твоей дверью, как перед дверью самоубийцы. Начни расхаживать по заброшенным боковым аллеям общественного парка — и она станет казать на тебя пальцами. Попробуй не поздороваться с соседом, сидящим перед своей дверью, пройди только мимо него, понурив голову, потому что вечер тебя утомил, — и он поглядит тебе в спину, он позовет жену или мать, чтобы та пришла ненавидеть тебя вместе с ним. А может быть, его дети станут швырять в тебя камни — и попадут в цель.
Тяжко приходится одиноким.
Родители ужасаются, обнаружив у детей малейшую склонность к уединению; их тревожат те робкие мальчики, что уже в раннем детстве лелеют собственные радости и собственные печали; они чужие в семье, незваные гости, враждебные наблюдатели, и ненависть к ним растет со дня на день, хотя она уже вполне созрела, еще когда они были совсем маленькими. Так начинаются жизни, так, в проглоченных слезах, завязываются судьбы, те судьбы, о которых нам никто не рассказал, потому что их заглушили болтовня служанки или громыхание кареты. Только встаньте вон под тем окном; я-то чувствую — за ним в беспредельном страхе всхлипывает жизнь, что, словно крутая дорога, вздымается к одиночеству. Только засмейтесь вон в том доме и хлопните дверью; я-то слышу сердце девочки, полное страха, — оно звучит во мне, как большой колокол. Стоит мне выйти в ночь — и уж я знаю обо всех тех молодых людях, что не спят в этот час; звук, с которым распахиваются их окна, отдается во мне, осторожные, робкие жесты их рук касаются моих пальцев. Я не хочу быть сейчас с ними: ну как мне сказать им то, что было бы больше, чем их боль, или возвышенней, чем их молчание. Я не стану смущать их. Но я до краев полон пониманием того, что жизнь этих одиноких — одна из величайших сил, воздействующих на меня из глубин ночи. Они достигают меня, они превращают меня, и уже есть во мне места, что совсем светло и тихо лежат в исходящем от них луче.