Где кончается небо
Шрифт:
— У меня в руках будет книга. Такая большая, в зеленой обложке. И еще видеокассета.
— Ладно, тогда пока.
Она отключилась.
Может, я ввязался во что-то нехорошее? Но я чувствовал, что это не так. Я должен был рассказать Констанце, что стал свидетелем последних часов жизни ее друга Хоакина. Так, стоп… друга? Почем мне знать, что их не связывали какие-то другие, куда более тесные и запутанные отношения? Обычная дружба, особенно в свете последних событий, слишком уж простое объяснение.
— А авиетка-то была краденая, — произнес кто-то у меня за спиной.
— Краденая? — переспросил другой голос.
Я обернулся. Разговаривали двое — пожарный и кто-то из сотрудников аэродрома: несмотря на холодную погоду, он был в одной рубашке, без пиджака, и узел галстука был приспущен. Явно выскочил из конторы в чем был и бросился прямиком к месту аварии. Рядом с ними крутился и наш оператор. Я подошел поближе.
— Точно тебе говорю, краденая, — ответил здешний сотрудник. — Ну, по крайней мере, формально. Разрешения на полет не было — получается, в воздух он поднялся на свой страх и риск. Наверно, это кто-то из своих был, из тех, кто мог крутиться на аэродроме, не вызывая подозрений.
Мы с Хакобо переглянулись. По-видимому, только мы здесь знали, кто сидел за штурвалом.
— А вы ведь все это засняли, верно? — он повернулся к оператору.
— Да нет… — с напускным равнодушием протянул Хакобо. — Просто увидели, что тут случилось, ну и подъехали, думали, может помощь нужна… Но снимать ничего не снимали. Мы тут вообще-то на крестины собирались. Да, кстати, нам пора… — он выразительно посмотрел на меня и постучал указательным пальцем по стеклу своих наручных часов.
Я понял намек.
— Да, пошли.
Никто больше ни о чем нас не спрашивал. Собственно, и спрашивать было некому, начальства никакого здесь не было.
Минуту спустя мы уже сидели в машине, которая неслась обратно в Мадрид.
— Ну и дела… Выходит, он специально все это затеял, со съемкой, мужик этот, хотел память по себе оставить, — Хакобо улыбался, не отрывая глаз от шоссе. — Ты прикинь, сколько мне теперь телевизионщики за эту пленку отвалят… Нет, я, конечно, к покойнику со всем уважением, но ты и меня пойми. Ему-то разве не все равно уже?
— Наверняка все равно, — вполне искренне ответил я. — Послушай, он ведь тебе заплатил за работу?
— А как же. За все вперед уплачено.
— Тогда дашь мне одну копию, для наследников? По-моему, это будет правильно. Я просто с внучкой его знаком, — добавил я.
Внучка и дедушка — это правдоподобно… Больше похоже на правду, чем друзья.
— Слышь, а с телевидением как? Ну я насчет продажи пленки…
— Да не вопрос. Сколько ни заплатят, все твое. Мне ведь только копия нужна. И вот еще что: пусть попридержат пока эту запись, не показывают до послезавтра, хорошо? Пусть девушка сначала ее сама посмотрит. Не дело это, чтобы она узнала обо всем по телевизору.
— Наверное, ты прав… Ладно, поехали ко мне в студию, я тебе отдам запись. Чем раньше, тем лучше, — теперь он с воодушевлением разыгрывал передо мной рубаху-парня; видно, боялся, что я, чего доброго, передумаю и тоже захочу урвать кусок.
Час спустя я снова был в квартире Дечена. Тяжело было смотреть на его тщательно заправленную кровать — столько в этом было печали, и непоправимости, и застарелого многолетнего одиночества.
Я провел пальцами по буквам, нацарапанным на стене. Они показались мне эпитафией кому-то, кто умер в ноябре тридцать шестого года. Кто же это был?
Я взглянул на часы: без двадцати пять. До встречи еще есть время, успею дочитать. Тут до меня дошло, что я читаю эти строки в том самом месте, где Дечен их написал. Наверняка он сидел на этом самом стуле, облокотившись на старый деревянный стол. Я положил книгу на стол (ох уж эти литературные штучки, видать, погиб во мне поэт) и уселся на стул, полный решимости узнать все-таки, что же такое началось в ночь с шестого на седьмое ноября тридцать шестого года и закончилось только что, шестьдесят восемь лет спустя, самоубийством Хоакина Дечена.
Или еще не закончилось?
Непобедимый город людей
Этот стул, на котором я сижу, стол, за которым я пишу тебе эти строки, свет лампы и луна за окном… Все это никуда не делось, оно сейчас со мной, в этой комнате, где прошла почти вся моя жизнь.
И это окно… окно моего предательства. Окно в наклонной стене, через него так легко выбраться на крышу. На этот подоконник я карабкался ровно в двенадцать каждую ночь в конце октября и начале ноября тридцать шестого года. Отсюда, из этого окна, вооружившись фонарем, украденным у доверчивого дона Мануэля, я рассказывал Кортесу о том, что происходило в осажденной столице. Чаще всего мне казалось, что дело это бессмысленное, что капитану и его службе разведки и так известно то, что я старательно выписываю световыми буквами. Но позже я узнал, что среди моих донесений попадались и очень ценные. Как и предполагал Кортес, Рамиро располагал сведениями, которые были известны очень немногим, и он действительно взял себе за привычку свободно обсуждать их дома — с тобой, иногда с доном Мануэлем. Мое присутствие его ничуть не смущало — ты ведь привязалась ко мне, доверяла мне, а для Рамиро этого было достаточно. Как бы то ни было, он считал, что город обречен, что даже чудо не сможет спасти его от франкистских войск, которыми командовал генерал Варела. Падение города было делом дней или часов.
При помощи фонаря я рассказывал о том, что происходило в те дни в Мадриде, надеясь, что самолет-призрак, о присутствии которого мне не всегда удавалось догадаться по рокоту мотора, действительно кружит надо мной и принимает мои послания.
Я рассказал о прибытии первых русских самолетов: правительство встретило их с восторгом, но Рамиро этих радужных настроений не разделял, он считал, что никакое оружие, никакие самолеты не помогут делу, пока в городе нет профессионального военного командования, нет дисциплины и единоначалия. Рассказал о том, что в Мадриде ожидают скорого прибытия первых интербригад, которые, как утверждали оптимисты, смогут переломить ход войны. Рассказывал о малодушном бездействии правительства: Рамиро с отчаянием говорил об этом, когда мы собирались за ужином (а наши вечерние трапезы становились все более скудными); некоторые министры спали и видели, как бы поскорее сбежать из Мадрида и впустить в него Франко — якобы для того, чтобы, обосновавшись поудобнее в новой столице — Валенсии, спокойно подготовить контрнаступление. Рассказывал, как в тюрьмах поступают с заключенными, арестованными за принадлежность к организациям правого толка, — эти расстрелы так огорчали тебя, и Рамиро, и дона Мануэля, для которого никакая идеология не могла служить оправданием убийства человека. Я с ужасом узнал, что был расстрелян без суда и следствия Руне де Альда — тот самый герой, один из безрассудных и отважных летчиков с «Плюс Ультра». До чего же потрясла меня эта смерть — до дрожи, до головокружения; горько и страшно было сознавать, что бессмертные герои, оказывается, вовсе не бессмертны. Почему он? Почему столько людей погибает? Я рассказал небу, что в Мадриде уже нет никакой власти, всем управляет хаос (да еще, возможно, агенты, которых Сталин внедрил в ряды компартии, — вроде того человека в черном пальто, который иногда спорил с Рамиро и, казалось, следил за ним). Я рассказал о том, что здесь царит уныние, но и о том, что кое-кто предпринимает отчаянные попытки собрать в столице армию, способную дать отпор осаждавшим город войскам. О том, как боятся здесь пятой колонны, этой мадридской «армии теней», затаившихся правых, которые с нетерпением ждали победы — победы и реванша. Я рассказал (хотя сам уже понимал, что Кортес тут вряд ли может что-то изменить), что немецкие самолеты бомбят людей днем и ночью, размеренно, методично; как ни привыкай к такому, все равно не привыкнешь, а главное, от смерти не скроешься. Вот о чем я говорил ему каждую ночь. И еще о том, что ты вот-вот родишь, и о том, до чего это нелегко — ждать появления ребенка в осажденном городе; о том, как тебя мучают страхи и как однажды ночью ты проснулась с криком ужаса, потому что тебе приснилось, что ты рожаешь под бомбежкой и что ребенок родился мертвым из-за адского воя самолетов, осыпающих людей бомбами, поливающих их огнем. И еще о том, что все вы привыкли ко мне, что на краю пропасти, в ожидании неминуемого конца вам вовсе не кажется странным, что рядом с вами, в вашем доме, поселился чужой человек. Я рассказал ему все… все, кроме перемен в моей душе.
Что послужило их причиной? Моя влюбленность в тебя? Долгие разговоры с доном Мануэлем? Старик плакал настоящими слезами, когда до нас доходили известия о расправах, которые творили разные негодяи, прикрываясь именем Республики. Горько было сознавать, что прежней Республики-острова, как он ее называл (по его словам, она стала островком прогресса и демократической цивилизации посреди фашистского варварства, опустошавшего Европу), больше нет: от былого живого дерева остались лишь щепки, да и те скоро швырнет в огонь чья-то рука. Люди, чью жизнь дон Мануэль считал священной и называл высшей ценностью, попрятались по домам, голодали, дрожали от холода, с ужасом ожидая так называемого освобождения, и ужас этот был настолько осязаемым, что, казалось, его можно пощупать руками. Куда подевалось правительство, куда подевалась власть, спрашивали себя люди, где та армия, которая смогла бы остановить неумолимое нашествие марокканских, немецких и итальянских наемников? Эти два слова — «марокканцы» и «наемники» — не давали мне покоя. До чего мне хотелось очутиться сейчас рядом с Кортесом, которому я так доверял, чтобы задать ему множество вопросов. Особенно волновал меня один: если правда действительно на нашей с ним стороне, почему тогда армия наемных убийц стоит у ворот Мадрида, готовая ворваться в город и расправиться с его жителями?
Я совсем запутался, заблудился в этом лабиринте сомнений. Они мучили меня, хоть я и продолжал исправно отправлять свои донесения. Но больше всего меня потрясли неожиданные слова, которые произнес Рамиро. Они заставили меня на многое посмотреть по-другому. Именно тогда я впервые осознал, что черное не всегда черное, а белое не всегда белое, что между ними — целое море оттенков серого, пойди с ними разберись.
Это случилось здесь, в этой самой мансарде, в которой я сейчас пишу эти строки, у окна моего предательства. Однажды в полночь, второго или третьего ноября, я поднялся сюда, чтобы отправить очередное послание. Я собирался доложить Кортесу о предстоящем собрании Совета обороны. Рамиро стало известно о планах правительства оставить Мадрид. Все рушилось, таяла и решимость честных людей.