Госпожа Бовари
Шрифт:
И, завязывая картон, он продолжал рассуждать о пациентах господина Бовари.
— От такой погоды, — сказал он, угрюмо поглядывая на окна, — все и хворают! Я тоже совсем расклеился; нужно будет на днях зайти к господину доктору посоветоваться насчет ломоты в пояснице. До свидания, госпожа Бовари! Всегда к вашим услугам! Ваш покорный слуга! — И он осторожно притворил за собою дверь.
Эмма приказала подать себе обед на подносе в свою комнату, к камину; она ела медленно; все казалось ей вкусным.
«Как я была благоразумна!» — говорила она себе, думая о шарфах.
На лестнице послышались шаги: то был Леон. Она встала, взяла с комода работу из кучки тряпок, приготовленных для подрубки, и казалась очень занятою, когда он вошел.
Разговор шел вяло. Госпожа Бовари умолкала ежеминутно, и он также казался смущенным. Сидя на низком стуле у камина, он вертел в руках игольник из слоновой кости; она шила, время от времени закладывая ногтем рубец на холсте. Она не говорила, и он молчал, заколдованный ее молчанием, как был бы околдован и ее речами.
«Бедный мальчик», — подумала она.
«Чем я ей не нравлюсь?» — спрашивал он себя.
Наконец Леон заявил, что на днях едет в Руан по делам конторы.
— Ваш абонемент на ноты кончился, должен ли я его возобновить?
— Нет, — сказала она.
— Почему?
— Так… — И, закусив губы, стала медленно вытягивать длинную серую нитку.
Это шитье раздражало Леона. Ему казалось, что она портит на нем свои пальцы; ему пришел в голову комплимент, но не хватило духа его вымолвить.
— Итак, вы бросаете? — сказал он.
— Что? — спросила она с живостью. — Музыку? Конечно, боже мой! Разве на мне не лежат хозяйство, заботы о муже, тысяча вещей и обязанностей гораздо более важных?
Она взглянула на часы. Шарль запоздал. Она притворилась озабоченной. Два-три раза повторила даже:
— Он так добр!
Клерк питал к господину Бовари живейшую симпатию. Но эта семейственная нежность неприятно его удивила; тем не менее он начал в свою очередь его расхваливать, уверяя, что только повторяет за другими то, что говорит о нем каждый и особенно аптекарь.
— Ах, это прекрасный человек, — подхватила Эмма.
— Разумеется, — сказал клерк. И перешел к госпоже Гомэ, небрежный костюм которой обычно смешил их.
— Что же из этого? — прервала Эмма. — Хорошая мать семейства не должна заниматься туалетом. — И опять умолкла.
То же было и в следующие дни; ее речи, манеры — все изменилось. Она взялась за хозяйство, стала прилежно ходить в церковь и строже смотреть за прислугой.
Она взяла Берту от кормилицы. Фелисите приносила ее, когда приходили гости, и госпожа Бовари ее раздевала, чтобы показать ее сложение. Она заявила, что обожает детей, в них ее утешение, ее радость, ее страсть, и сопровождала свои ласки лирическими излияниями, которые другим людям, чем ионвильцы, могли бы напомнить Сашетту из «Собора Парижской Богоматери».
Когда Шарль возвращался домой, его ждали греющиеся у камина туфли. Подкладки его жилетов были теперь всегда подшиты, на рубашках не было недочета в пуговицах; можно было заглядеться на его ночные колпаки, сложенные в шкафу ровными стопками. Эмма не отказывалась теперь, как прежде, с гримасой отвращения от прогулок по саду; соглашалась со всем, что он предлагал ей, хотя и не предугадывала желаний, которым подчинялась без ропота; и когда Леон глядел на доктора, усевшегося после обеда перед огнем, со сложенными на животе руками, с ногами на каминной решетке, с раскрасневшимися от пищеварения щеками, с глазами, увлажненными довольством, между тем как ребенок ползал около него по ковру, а эта женщина с тонкой талией подходила и, наклоняясь над креслом, целовала его в лоб, — он говорил себе: «Безумец, как могу я о ней мечтать?»
Она казалась ему такою добродетельной, такою недосягаемой, что всякая даже самая смутная надежда покинула его.
Но, отрекаясь от нее, он уже не видел в ней обычной женщины. Она превратилась для него в существо бесплотное, от которого он ничего уже не ждал, и поднималась в его воображении все выше и выше, удаляясь от него, как великолепное отлетающее видение. Это было одно из тех чистых чувств, которые не отнимают у человека жизненных сил: ими дорожишь — как ухаживаешь за редкими растениями, — зная, что их утрата принесла бы больше горечи, чем сколько радости доставляет обладание ими.
Эмма похудела, ее щеки побледнели, лицо вытянулось. С гладкими бандо черных волос, с огромными глазами, с прямым носом, с птичьей походкой, постоянно молчаливая за последнее время, она, казалось, проходила по жизни едва ее касаясь, словно отмеченная печатью какого-то высокого предназначения. Она была так печальна и спокойна, так кротка и строга, что от нее веяло тем ледяным очарованием, какое испытываешь в церквах среди холода мраморов и аромата цветов. Даже посторонние не ускользали от власти этого обаяния. Аптекарь говорил:
— Это женщина с большими способностями, она была бы на месте и в субпрефектуре.
Хозяйки восхищались ее бережливостью, пациенты мужа — ее любезностью, бедняки — щедростью.
А она в это время кипела желаниями, бешенством и ненавистью. Под этим платьем с прямыми складками билось бунтующее сердце, а эти целомудренные уста никому не выдавали его мук. Она была влюблена в Леона и искала одиночества, чтобы на воле услаждаться его образом. Вид его нарушал сладострастие этого созерцания. Эмма вздрагивала при звуке его шагов; потом в его присутствии ее волнение утихало, и после оставалось лишь огромное изумление, переходившее в грусть.
Леон, уходя от нее в отчаянии, не подозревал, что она встанет и подойдет к окну, чтобы еще раз взглянуть на него на улице. Ее тревожил каждый его шаг, она следила за выражением его лица, придумала целую историю, чтобы иметь предлог зайти в его комнату. Жена аптекаря казалась ей счастливой потому, что спит под одним кровом с ним; ее мысли постоянно вились над этим домом, подобно голубям, прилетавшим к «Золотому Льву» и омывавшим в его желобах свои розовые лапки и белые крылья. Но чем яснее видела Эмма свою любовь, тем упорнее подавляла ее, чтобы скрыть ее от людей и ослабить. Ей хотелось, однако, чтобы Леон все же догадался, и она придумывала случайности, катастрофы, которые могли бы облегчить ему разгадку. Удерживали ее, без сомнения, лень и страх, но также и стыдливость. Ей казалось, что она слишком строго оттолкнула его от себя, что уже поздно, что все потеряно. К тому же горделивая радость, что она имеет право сказать себе: «Я добродетельна» — и при этом глядеться в зеркало, принимая позы отречения, отчасти утешала ее в мнимой жертве, ею принесенной.
Тогда вожделения плоти, жажда денег и меланхолия страсти — все слилось в одно страдание; и вместо того, чтобы отвлечь от него свои мысли, она устремляла их на него, растравляя свою боль, ища ей пищи повсюду. Все ее раздражало: то не так, как следует, поданное кушанье, то плохо припертая дверь; она горевала о бархате, которого у нее не было, о счастье, которого она не знала, о своих высоких мечтах и убогом доме.
Всего более выводило ее из себя, что Шарль, по-видимому, и не подозревал ее пытки. Его уверенность в том, что он способен ее осчастливить, казалась ей глупостью и оскорблением, а его спокойствие — неблагодарностью. Ради кого же была она добродетельна? Не он ли служил помехою ее благополучию, причиною всего ее бедствия и как бы железным острием, которым был схвачен крепкий ремень, сдавивший ее со всех сторон?