Госпожа Бовари
Шрифт:
К середине октября она могла сидеть в постели, обложенная подушками. Шарль заплакал, когда в первый раз она съела тартинку с вареньем. Силы возвращались к ней; она вставала на несколько часов после обеда. И однажды, когда она почувствовала себя лучше, он отважился провести ее под руку по саду. Песок дорожек был устлан мертвыми листьями; она шла еле ступая и волоча свои туфли, опиралась плечом о грудь Шарля, улыбалась.
Они дошли так до края сада, до террасы. Она потихоньку выпрямилась и прикрыла глаза рукой, вглядываясь вдаль; глядела далеко, очень далеко, но на горизонте виднелись только дымки по холмам от сжигаемых ворохов сухой травы.
— Ты устанешь, дорогая, — сказал Бовари. И, подталкивая ее легонько ко входу в беседку, промолвил: — Сядь сюда, на скамейку, здесь тебе будет хорошо.
— Ах нет, не здесь, не здесь! — воскликнула она слабеющим голосом.
У нее закружилась голова, и с этого вечера ее болезнь вернулась, правда с менее определенными признаками, с какими-то новыми осложнениями. То она жаловалась на боли в области сердца, то на боли в груди, в мозгу, во всех членах, с нею делалась рвота, и Шарль подозревал в ней предвестие начинающегося рака.
И, сверх всего, бедняга должен был бороться еще и с денежными затруднениями.
Глава XIII
Прежде всего необходимо было рассчитаться с господином Гомэ за все забранные у него лекарства, и хотя Шарль, в качестве врача, мог за них вовсе не платить, тем не менее он краснел при мысли об этом долге. Далее, расходы по дому — теперь, когда кухарка являлась полной хозяйкой, — достигали ужасающих размеров; счета погоняли друг друга; поставщики ворчали, особенно досаждал ему Лере. В самый разгар Эмминой болезни Лере, пользуясь случаем, чтобы раздуть свой счет, поспешил доставить на дом плащ, саквояж, два сундука вместо одного и множество еще других вещей. Сколько ни твердил Шарль, что они ему не нужны, торговец отвечал заносчиво, что все было им выписано по заказу барыни и что он не возьмет ничего обратно; да, вероятно, и господин доктор сам не пожелает раздражать супругу во время ее выздоровления, ему следовало бы подумать, — словом, Лере был готов обратиться в суд скорее, чем отказаться от своих прав и взять обратно товары. Шарль приказал было снести их обратно в магазин; Фелисите забыла, а у лекаря были другие заботы, так об этом никто и не вспомнил; между тем Лере возобновил свои домогательства и, то грозя, то плачась, получил наконец от Бовари вексель сроком на шесть месяцев. Но едва Шарль подписал свое имя, как дерзкая мысль пришла ему в голову: он придумал занять у Лере тысячу франков. Смущенно осведомился он, нет ли средства достать эту сумму, и прибавил, что занял бы ее на год, внеся какие угодно проценты. Лере побежал к себе в лавку, принес деньги и продиктовал другой вексель, согласно которому Бовари обязывался уплатить первого сентября следующего года тысячу семьдесят франков, что вместе с прежними ставосмьюдесятью составляло ровно тысячу двести пятьдесят франков. Итак, Лере давал в рост из шести на сто, брал, сверх того, четверть процента комиссионных, да поставка товара приносила ему не менее доброй трети цены; все это за двенадцать месяцев должно было дать сто тридцать франков барыша; притом он надеялся, что дело этим не ограничится, что по векселям не смогут уплатить, их перепишут и его бедные денежки, покормившись у лекаря, словно в санатории, вернутся к нему в один прекрасный день, значительно пожирев и растолстев, так что мошна, того и гляди, лопнет.
Впрочем, ему во всем везло. Он добился подряда на поставку сидра для невшательской больницы; господин Гильомен обещал ему акции торфяных болот Грумениля; он мечтал об открытии нового дилижансового сообщения между Аргелем и Руаном, что не замедлило бы, конечно, уничтожить фургон «Золотого Льва»; его дилижансы, двигаясь быстрее и забирая больше багажа, при пониженной плате, отдадут ему в руки всю торговлю Ионвиля.
Шарль уже не раз спрашивал себя, как справится он в будущем году со столькими обязательствами; думал и передумывал, измышлял уловки — то прибегнуть к помощи отца, то продать что-либо. Но к его просьбам отец будет глух, а продать прямо нечего. До такой путаницы додумывался он, что ничего не оставалось как просто забыть о предмете столь неприятном. Он ловил себя на том, что из-за денег забывает Эмму; ему казалось, что все его мысли принадлежат этой женщине и он отнимает у нее нечто, если не держит ее образ в уме непрерывно.
Зима была суровая; выздоровление Эммы шло медленно. В хорошую погоду ее кресло подвигали к окну, выходившему на площадь; она возненавидела сад, и ставни с той стороны были постоянно закрыты. Лошадь она велела продать; все, что она некогда любила, теперь ей не нравилось. Все ее мысли, казалось, ограничивались заботами о себе самой. Она лежала в постели и забавлялась тем, что приказывала время от времени принести ей легкой еды или звонила, чтобы осведомиться у прислуги о приготовляемом для нее декокте, а порой и просто поболтать с ней о чем случится. Между тем снег на крышах рынка бросал в комнату недвижный, белесоватый отблеск; потом начались дожди. Ежедневно с какою-то тоскливой тревогой ожидала Эмма неуклонного повторения обыденных, ничтожных событий, вовсе ее не касавшихся. Самым крупным из них было по вечерам возвращение «Ласточки». Трактирщица тогда кричала, и ей отвечали другие голоса, фонарь Ипполита, разыскивавшего сундуки на крыше кареты, светился в потемках, как звезда. В полдень приходил Шарль и уходил опять; она кушала бульон, а в пять часов, при наступлении сумерек, школьники все, друг за дружкой, волоча по тротуару свои деревянные башмаки, хлопали линейками по ставням окон.
В этот именно час к ней приходил господин Бурнизьен. Он расспрашивал ее о состоянии здоровья, сообщал ей новости, заговаривал и о религии, не меняя простого тона легкой, ласковой болтовни, имевшей в себе нечто приятное. Один вид его рясы уже успокаивал ее.
Однажды, в самую тяжкую пору болезни, когда ей казалось, что она умирает, она пожелала причаститься; и пока в комнате делались приготовления для таинства — убирали, в виде алтаря, комод, заставленный лекарствами, и Фелисите рассыпала по полу георгины, — Эмма чувствовала приближение какой-то силы, снимавшей с нее всю скорбь и муку, всякое ощущение боли, всякое чувство. Ее плоть, облегченная, казалось, утратила свой вес, начиналась другая жизнь; ей показалось, что существо ее, поднимаясь к Богу, готово раствориться в этой любви, как рассеивается клубами зажженный ладан. Окропили святою водою простыни ее постели; священник вынул из дарохранительницы белую облатку Агнца; изнемогая от небесной радости, протянула она губы, чтобы принять тело Спасителя, ей преподанное. Полог ее алькова мягкими волнами надувался, как облако, а лучи от двух свечей, горевших на комоде, мнились ей венцами ослепительной славы. Она уронила голову на подушку; ей казалось, она слышит в пространствах арфы серафимов и видит в лазоревом Небе, на золотом престоле, в сонме святых, с зелеными пальмовыми листьями в руках, Бога Отца, сверкающего величием и посылающего мановением на землю своих ангелов с огненными крыльями, чтобы унести ее на руках.
Это лучезарное видение осталось в ее памяти, как нечто самое пленительное, о чем только возможно мечтать; и теперь она усиливалась вызвать в себе это ощущение, которое, впрочем, в ней еще не замерло, еще длилось, менее властительное, но все еще глубоко сладостное, как впервые. Ее душа, изломанная гордостью, отдыхала наконец в христианском смирении; вкушая усладу изнеможения, Эмма глядела в свою душу и видела, как воля в ней разрушалась и освобождала широкий путь вхождению благодати. Итак, на месте счастья было возможно иное, еще большее, блаженство, иная любовь выше наслаждений любви земной, непрерывная, непреходящая, возрастающая вечно! Она прозрела, за обманами земных надежд — радость чистоты, отрешенной от земли, сливающейся с небесными радостями, — и это состояние стало ей желанным. Ей захотелось сделаться святой. Она накупила четок, повесила на шею образки и ладанки; ей мечталось поставить в спальне, у изголовья своей постели, ковчежец с мощами в оправе из изумрудов и прикладываться к нему по вечерам. Священник удивлялся этому ее настроению, восхищался ее рвением, хотя и находил, что благочестие Эммы, будучи пылким, может приблизиться к ереси и перейти в исступление. Не чувствуя себя, впрочем, достаточно опытным в этих материях, когда они превышали определенный уровень, он на всякий случай написал книгопродавцу Булару, поставщику его высокопреосвященства, прося его прислать что-нибудь особенное для особы женского пола, образованной и острого ума. Книгопродавец, с таким же равнодушием, с каким он стал бы отправлять тюк жестяных изделий для негров, запаковал без разбора все, на что был в то время спрос по части душеспасительного чтения. То были маленькие катехизические руководства, состоящие из вопросов и ответов, памфлеты, написанные высокомерно-наставительным тоном наподобие произведений де Местра, и особого рода романы в розовых обложках, изготовленные в слащавом стиле поэтами из семинаристов или кающимися «синими чулками». Заглавия были: «Одумайтесь»; «Светский человек у ног Марии. Сочинение господина де***, кавалера многих орденов»; «Заблуждения Вольтера. Чтение для юношества» и т. д.
У госпожи Бовари голова была еще не настолько свежа, чтобы серьезно заниматься чем-либо; к тому же она слишком ревностно накинулась на это чтение. Ее раздражали требования обрядности; не нравилась ей и ожесточенность, с какою заносчивые полемисты обрушивались на незнакомых ей людей; а светские повести с религиозной закваской показались ей сочиненными с таким неведением света, что неприметно они отдалили ее от тех истин, подтверждения коих она искала. Тем не менее она упорствовала, и когда книга выпадала у нее из рук, ей казалось, что ее охватывает тончайшая мистическая грусть, свойственная высшей христианской одухотворенности.
Воспоминание о Родольфе она похоронила в глубине своего сердца, и там покоилась эта память торжественнее и неподвижнее царственной мумии в подземелье. От этой набальзамированной любви шел аромат, проникая и напитывая негой атмосферу непорочной чистоты, которой отныне она хотела дышать. Когда она преклоняла колени перед своим готическим аналоем, она шептала Господу те же нежные слова, что говорила некогда любовнику в минуту страстных порывов. Она желала этим укрепить свою веру; но с Неба не сходили на нее отрада и услаждение, и она поднималась с усталыми членами, с темным ощущением какого-то огромного обмана. Эти алкания, думала она, были только лишнею заслугою, и в своей горделивой набожности сравнивала себя с теми дамами былых времен, о славе которых мечтала, глядя на портрет госпожи Лавальер, которые, влача с таким величием расшитый золотом шлейф своих длинных одежд, удалялись в пустыни и проливали у ног Христа все слезы души, уязвленной жизнью.
Потом она предалась чрезмерной деятельности милосердия. Шила одежды для бедных, посылала топливо родильницам; и раз Шарль, придя домой, застал на кухне трех оборванцев за миской супа. Она взяла обратно в семью свою девочку, которую муж на время болезни матери опять поместил к кормилице. Эмме вздумалось самой научить ее грамоте; сколько ни плакала Берта, Эмма уже не раздражалась: то было преднамеренное смирение, всеобщее прощение. Ее речь по всякому поводу была пересыпана идеальными выражениями. Она говорила своему ребенку:
— Прошли ли у тебя желудочные боли, мой ангел?
Старухе Бовари уже не на что было ворчать — разве, пожалуй, на эту манию невестки вязать кофточки для сирот, вместо того чтобы чинить собственное белье. Но измученная домашними ссорами, почтенная дама чувствовала себя теперь хорошо в этом спокойном доме и, прогостив всю Пасху, не спешила уезжать, чтобы таким образом избежать издевательств Бовари-отца, который нарочно в Страстную пятницу заказывал себе свиную колбасу с жирной начинкой.