Ида Верде, которой нет
Шрифт:
Лозинский снова перебрал фотографии — может быть, силуэт Линн Витвуд мелькнет где-нибудь еще? Да, вот она. Стоит под высохшим деревом в отдалении от группы, которая весело позирует фотографу. Смотрит на коллег с некоторой дистанции. Взгляд изучающий, даже сверлящий. Лозинский вспомнил, как Студенкин описывал взгляд «крали»: «… еще и проворачивает ножом в животе». Теперь черно-белые картоны казались ему мрачными. Они, очевидно, содержали в себе тайну, боль, страх. Что же на самом деле могло так напугать эту Витвуд, что она отважилась на убийства? Он отложил карточку в сторону и заметил еще одну, где Витвуд пыталась выбежать из кадра.
Да. Никуда не деться. Очень душно у них тут.
Лозинский снял пиджак, закатал рукава рубашки.
Из-за стены раздались звуки — рухнуло и вдребезги разбилось что-то стеклянное, наверное, лампа, потом с глухим стуком упал с десяток книг, раздались голоса. Замигал свет.
Лозинский, не двигаясь, смотрел, как в мигающем освещении, кажется, оживают фигуры на фотографических картонах. Ну, это уже чудеса для Пальмина! Сейчас фотографический верблюд начнет икать, раздастся алчный крик муэдзина, от которого там, в мусульманском мире, всегда становится не по себе, будто кричит неведомая птица, верховодящая в саду Создателя, и, наконец, он услышит шепот Ведерниковой.
Он вспомнил, что ее голос недавно ему снился — да, именно голос, который он хотел гладить и целовать, словно это была дорогая старинная ткань, а не результат трепетания связок в горле.
Стоп! Для фильмы ее голос не нужен. А движения ее — двусмысленны, обманчивы!
Что она творит! Найти ее! Найти и сейчас же подписать контракт! На всю серию! На пять лет! На десять!
Через несколько минут в канцелярии — расписной потолок, кресла с ножками в виде львиных лап — он наблюдал за тем, как старательный архивный юноша пером выводит на желтоватой бумаге адрес профессора Ведерникова, к которому кинорежиссер Лозинский намерен обратиться с профессиональными вопросами.
«Нет, дело не терпит отлагательств… до понедельника ждать решительно невозможно».
Помахивая перед собой листком — не стал дожидаться, пока чернила высохнут, — он вышел на улицу.
Шел снег, скорее даже град. Мелкой колкой крупой больно ударял по лицу, стучал по бумаге. Буквы стали расползаться. Смешно, если сейчас растает номер дома. Улицу он запомнил — Сретенский бульвар. В затылке, в самом темечке, стучало. Звучал голос отца, военного хирурга, который когда-то давно, когда сын оканчивал гимназию, вдруг однажды вечером в своем кабинете взялся объяснять ему, что никогда ничего нельзя делать под влиянием настроения. Нельзя дать эмоциям командовать — это губительный путь. Не следует искушать судьбу.
«Один раз! Всего один раз и больше никогда!» — как заклинание повторял про себя Лекс Лозинский, сгибаясь под градом и ветром, как будто не себя уговаривал, а выпрашивал у отца разрешение и прощение за еще не совершенный необдуманный поступок.
«Вот сейчас бы Диму Пальмина в компанию: если бы ничего не получилось, он молниеносно обратил бы катастрофу в шутку. Как волшебно он умеет это делать! Где, интересно, сейчас хохочет Дмитрий Дмитрич — покоритель дадаистов?» — мысли вертелись в голове Лозинского по непонятным траекториям, сталкиваясь и рикошетом отлетая друг от друга.
Вдруг нарисовались родители Ведерниковой. И что тогда делать? А если они будут против? Придется объяснять, что дело — серьезней некуда. Без их дочери все остановится. Так и скажет! Если они когда-нибудь были в синематографе, то поймут, что такое остановка кадра, когда застывают не только герой и героиня, но каждая складка на скатерти, каждая пылинка.
Около подъезда с массивной дверью он замедлил шаг и остановился.
Ну что? Как с обрыва в воду? Да скорей уже! Скорей!
Дверь приоткрылась, захлопнулась, открылась снова — и на крыльце появилась Зиночка, слегка запыхавшаяся, будто после какого-то спора. В темно-синем длинном пальто и белой меховой шапочке, она явно спешила.
Он рванулся вперед, налетел на нее, и они чуть не ударились лбами.
Зиночка испуганно отшатнулась и, прислонившись к стене, прикрыла лицо рукой — почему-то ей показалось, что Лозинский ударит ее.
Он наклонился, уперся руками в стену, чтобы она не смогла вырваться, и заговорил быстро и беспорядочно.
— Вы!.. Вы!.. Я требую вашего согласия! Я уповаю на него! Я больше не могу без вас, не могу! Хочу знать, каковы ваши волосы на ощупь, хочу гладить их, играть с ними. Хочу греть ваши холодные пальцы. И ваши глаза… Ваши прозрачные глаза… Я хочу целовать ваши глаза, — с крика Лозинский перешел на шепот, как будто действительно сорвался с обрыва и летел-летел-летел в пропасть, уже не делая попыток удержаться. — Я прошу вас стать моей женой. И не просто моей! Я прошу вас сыграть главную роль в картине. Вы будете необыкновенной! Вы и есть необыкновенная. — Он то лепетал, то кричал, но смотрел в сторону, боясь взглянуть на нее.
Зиночка как-то дико взглянула на него и вдруг проскользнула под его рукой, бросилась прочь.
Он опешил, но тут же пришел в себя, в два прыжка догнал ее, схватил за плечи и развернул к себе.
Теперь его глаза молча умоляли ее.
Она стояла, запрокинув лицо к его лицу, и жадно вглядывалась в искаженные черты. Все было так неожиданно. Как лавина, сошедшая с горы и похоронившая под собой прошлое.
И тут пьянящее чувство победы овладело ею.
Да! Он перед ней и распластан! Повержен! Но хочет ли она быть победительницей? Или, победив, желает сдаться собственной жертве? Пленив — стать пленницей и снова пленять?
Они поженились через два дня, к изумлению родителей Зиночки, которых она поставила в известность о замужестве после его свершения. Впрочем, жених им понравился.
На остатки гонорара за автопробег и жалованье, которое он получал у Студенкина, Лозинский снял весьма порядочную квартиру в маленьком особнячке в Чистом переулке. Там и сыграли свадьбу, на которую налетела многочисленная студенческая и киношная братия.
Наутро после свадьбы в дверь особнячка постучал почтальон. Долго не открывали.
Он уже собирался уходить, когда на пороге появилась горничная.
— Да свадьба у нас! Как же в такую рань! Вот ведь людям не совестно. Свадь-ба! — проговорила она по слогам, и в голосе ее чувствовалось уважение к свершившемуся и зависть.
— Так, это… поздравления… — буркнул почтальон, суя ей в руки голубой листок телеграммы.
В квартире царила тишина. Молодые еще не вставали.
Горничная положила голубой листок на серебряный поднос на столике в прихожей и прошла на кухню — пора было нести хозяевам кофе.
Она осторожно постучала в дверь спальни, с трудом удерживая поднос с кофейником, чашками и большой корзиной с калачами.
Из-за двери раздался рык, а потом голос молодой барыни: «После! После!»
Горничная понимающе усмехнулась и понесла завтрак обратно на кухню.
Молодые вышли лишь к середине дня. Барыня тут же скрылась в ванной комнате, барин же, засунув руки в карманы бархатной куртки, прошелся по квартире, оглядывая еще плохо знакомые комнаты, которые теперь стали его домом. Взгляд его упал на голубой листок.