Идиотка
Шрифт:
Внезапно опустилась ночь, и церемония закрытия началась. Меня пригласили на сцену вместе с автором лучшего фильма, лучшим исполнителем мужской роли и лучшим режиссером. Всех по очереди стали награждать под звуки аплодисментов и радостные возгласы. Подошла и моя очередь, мне вручили увесистую фигурку какого-то полумифического существа. Вдохновившись, я сказала «речь по-итальянски»: «Италия миа, белла, беллисима, мольто грациэ!» Непомерных масштабов театр взорвался ликованием, и вдруг произошло нечто божественное по своей красоте. Темнота ночи вспыхнула тысячами огней — зрители приветствовали нас зажженными факелами! Где-то поблизости продолжал хихикать Филипп Нойс, заражая травяным дурманом, — меня закачало от ощущения высоты и счастья. Сцена, словно ковер-самолет, парила в живом и мерцающем пространстве. Казалось, от самого кратера Этны, на время притворившегося спящим, прикурил кто-то веселящую трубку и пустил ее дальше по многотысячному кругу… По окончании церемонии был устроен банкет в открытом ресторане — нас представляли гостям фестиваля, знакомили с членами жюри. Ко мне подошла высокая миловидная женщина и поздравила с наградой. Объяснялась она по-английски, но сказала, что родом из Франции. Ее лицо мне показалось чем-то знакомым. Но тут она представилась по имени, и я хихикнула на манер долговязого режиссера. Передо мной стояла Маша Мериль — французская актриса, член жюри фестиваля и бывшая любовь Андрея Кончаловского. Я видела фильмы с ее участием, слышала от Кончаловского историю их романа, начавшегося в конце 60-х на московском кинофестивале, и знала, что эта встреча кардинально изменила его личную жизнь. Мне было интересно разглядывать женщину, так поразившую когда-то Андрона. Маша Мериль чем-то напоминала Ирину Купченко, что подтвердило мое давнее наблюдение: режиссер впечатляется образом западного актера или актрисы, затем находит его двойника в России. Пример тому не только я и Ширли Мак Лейн, но также Марина Неелова и Франсуаз Арди, Ирина Бразговка и Доминик Санда, а теперь вот Ирина Купченко и Маша Мериль. Профессиональный синдром или разгадывание вселенского генетического кроссворда? Что бы ни было, но в этой особенности есть что-то от кинематографического Павлова или Мичурина…
Однако все хорошо, что вовремя заканчивается. Мы покидали Таормину, отправляясь в Рим, где намеревались провести ночь, а на следующее утро улететь в Москву. Напоследок я узнала от устроителей фестиваля, что в этом городе до меня получали награду еще двое русских: Анна Ахматова — литературную премию и Владимир Высоцкий — актерскую, за роль в фильме Иосифа Хейфица «Плохой хороший человек». Надо признать, что у Иосифа Ефимовича была «счастливая рука» — он принес успех Ии Саввиной, Володе Высоцкому, Олегу Далю, который сыграл в той же ленте, пожалуй, одну из своих лучших ролей… и наверняка многим другим.
В Риме нас ждал сюрприз. Госкино обещало зарезервировать приличный, пусть и недорогой, отель для ночлега. Дело в том, что именно в этом городе принципиально важно, где тебя поселят. Свободные нравы «по-итальянски» могут сделать отдых невыносимым, не говоря уже об угрозе кошельку, а то и жизни. Однако кто-то, очевидно, решил сэкономить деньги, и мы оказались в третьесортном обшарпанном заведении, окна которого смотрели на итальянские дворики, — не столь привлекательные в реальности, как их благозвучное название. Как только начало темнеть, Иосиф Ефимович стал бить тревогу: куда прятать деньги и паспорта? Но главное — как запереть дверь моего номера, которая при всех стараниях оставалась открытой? Сначала мы решили оставить мои вещи в его комнате, но чем быстрее спускалась ночь, тем сильнее были страхи. «Помнишь фильм Хичкока? — спросил меня Иосиф Ефимович, имея в виду „Психо“. — Так вот, — продолжил он голосом детектива, — там была такая же гостиница, и все закончилось… убийством!» Мои нервы не выдержали напряжения, я приготовилась не смыкать глаз всю ночь, молиться над Библией, которая предусмотрительно была положена на столике у изголовья. Но Иосиф Ефимович нашел выход из затруднительного положения — на то он и режиссер. «Так и быть, — сказал он, — ляжем вместе в моем номере, благо, что кровать двуспальная». Мне не пришлось долго раздумывать — жизнь, в конце концов, дороже — и я отправилась вслед за мужской широкой спиной в его апартаменты. Через некоторое время мы лежали, укутавшись каждый в свою простыню, как два францисканских монаха, повернувшись носами друг к другу. «К чему бы это?» — напрашивался вопрос. И ответ: в жизни всегда повторяется то, что тебе приходится играть, писать или ставить, только часто в виде фарса, гротеска. «Ле-е-е-ночка!» — протянул седовласый Хейфиц перед тем, как сомкнуть свой грустный миндалевидный глаз. «Да, Иосиф Ефимович, я здесь!» — подтвердила я свое присутствие шепотом, как нянька. «Из края в край вперед иду, и мой сурок со мною…» — колыбельное настроение витало в воздухе. В детстве мне пели именно эту мелодию, и я тут же окунулась в сон, лишенный всяких опасений.
Такой мне запомнилась «Ася», соединившая воедино факелы Сицилии, Тургенева и благородное чело Иосифа Ефимовича, взирающее на меня с соседней подушки.
Глава 32. Современниковское подполье
На сбор труппы осенью 1976-го я пришла уже «холостой». За год до этого Галина Борисовна спрашивала Андрона: «Так все-таки ты наш муж или нет?» Теперь она получила ответ. Я снова трансформировалась внешне — перекрасившись для «Аси» в шатенку, все еще несла шлейф роли в своем облике. Помню, ловила на себе пристальные взгляды Насти Вертинской — ей лучше других было понятно, что я должна чувствовать. В свое время Насте тоже пришлось забирать чемоданы с Николиной Горы, правда, с ребенком в охапке. Когда-то, рассуждая о нашем с Кончаловским романе, она высказала предположение, что, расставшись с ним, мне будет очень сложно найти мужчину… Я бы пояснила: очень сложно искать с непривычки, а находить — всегда нелегко. Это все равно что выходить из дома на перекресток — именно такое чувство испытывает женщина, которая, наработав привычку быть чьей-то (так и напрашивается сказать: при хозяине), вдруг становится ничьей. Не знаю потрясения более сильного и столь болезненного процесса адаптации. Наркоманы называют физические муки без наркотика ломкой. Так вот это тоже своего рода «ломка», которая происходит у женщины однажды — потом вырабатывается иммунитет.
Как будто почувствовав, что я созрела для самостоятельной драматической роли, подающий надежды «экстрасенс», он же режиссер Валера Фокин предложил мне участвовать в новом проекте. Он приступил к репетиции спектакля «И пойду, и пойду…». Это была инсценировка двух повестей Достоевского — «Записки из подполья» и «Сон смешного человека», выполненная Юрием Карякиным. Я должна была играть юную проститутку Лизу, «подпольного человека» репетировал Костя Райкин, а «смешного человека» — смешной Гарик Леонтьев. Спектакль был задуман для малой сцены, вмещающей шестьдесят человек. Решение играть в камерных условиях, фактически в репетиционном зале, где нет порталов, кулис и сцены, возвышающейся над зрителем, под скрупулезным обозрением — вещь дерзкая сама по себе. Но в случае с Достоевским — дерзкая вдвойне. Всем известно, что именно его герои, как никакие другие в русской литературе, живут болезненными страстями, выворачивают себя наизнанку, — а в маленьком, почти документальном пространстве воздействие на зрителя тем более удваивается и порой равносильно шоку. Валеру интересовал такой театр, а самым ярким его представителем был Ежи Гротовский. Минимум спецэффектов и реквизита, голая площадка, «бедный» театр, театр минимализма — вот что проповедовал знаменитый польский режиссер-экспериментатор. Что до меня — я в ту пору увлеклась исследованием диапазона своих возможностей, меня притягивали крайние проявления чувств. Театр развлекающий, морализирующий был мне не так интересен. Я грезила о том, чтобы пострадать вволю на сцене, пережить катарсис — и чем быстрее, тем лучше. Валерина режиссура в соединении с материалом Достоевского предоставляла для этого все возможности.
О том, как играть проститутку, я не имела ни малейшего представления. Тем не менее по актерской школе знала, что необходимо изучить предмет, прежде чем о нем рассказывать. Тогда я решила погрузиться в наблюдение так называемых «низов». Все уродливое, больное, ущербное стало предметом моего изучения. Моей целью было разбередить раны, обнажить страхи и комплексы, которые в обыденной жизни мы стараемся спрятать и подавить любыми средствами. Каждый раз на репетиции я пересказывала Косте свои наблюдения: встретила калеку, пьяного старика, больного ребенка. Костя долго молчал, но однажды не выдержал и сказал: «Чем у тебя голова забита? Ты все время рассказываешь какие-то отвратительные истории!» Но Костина реплика меня не остановила. Воспользовавшись знакомством с врачом психиатрической лечебницы, я напросилась понаблюдать за пациентами клиники. Меня привели в мужское отделение, дали белый халат и пригласили посидеть в кабинете врача во время утреннего приема. В комнату зашел первый пациент — мужчина средних лет. Ничто не выдавало в нем психически больного человека — некоторая погруженность в себя и сосредоточенность на чем-то еще, помимо вопросов, на которые он в этот момент отвечал, вот и все (именно так держат себя люди независимого поведения, которым есть о чем подумать). После того как он вышел, врач зачитала вслух его диагноз — целый перечень самых тяжелых расстройств — и стала что-то вписывать в медицинскую карту больного. (Может, она вела дневник? Тогда ее запись могла бы выглядеть так: «…Специально для тебя подушилась „Шанель № 5“. Ты морщишь нос? Нахал! Теперь вместо леденцов получишь двойную порцию аминотрептилина… С приветом, твой лечащий врач Удальцова».) Выйдя из кабинета, я прошлась по палатам. На койках сидели мужчины разных возрастов: кто-то был оживлен, даже весел, другие лежали, спали, читали книги или журналы. «Где больные, я хочу видеть хотя бы одного аномального человека!» — крутилось в моей голове. Но тут я заметила странного вида мужчину, вроде карлика, он бегал по коридору, пытался залезть на колени к сидящему на стуле врачу. Тот наконец усадил больного, позволил ему обнимать себя, целовать, как если бы он был отцом, а маленький — его ребенком. Я обратила внимание на старичка, похожего на старушку: он все время разговаривал сам с собой, повторял навязчиво одну и ту же фразу. Наступил момент, когда я больше не смогла находиться в помещении и вышла на улицу. Во дворе больницы нервно суетился какой-то человек, он активно маршировал взад-вперед, как будто был чем-то взволнован сверх меры. «Этот буйный!» — сказала медсестра, провожавшая меня к воротам.
Выйдя с территории психбольницы, я вырвалась на свободу «нормальной», «другой» жизни. И все же меня неотступно преследовала мысль, что люди, лежащие в палатах, ничем не отличаются от тех, кто попадается мне на улице. Грань между тем миром и этим очень тонка, а возможно, ее и нет. Вопрос в том, каковы условия игры: здесь — одни, там — другие. Придя домой, я не удержалась и позвонила тому самому врачу, к которому приводила меня мама перед первыми гастролями «Современника». Теперь мы с ним дружили — ходили друг к другу в гости, перезванивались. «Николай Николаевич, знаете где я только что была? В психиатрической клинике!» И начала рассказывать все, что видела. Николай Николаевич пришел в ужас. Он убедительно попросил меня не повторять больше подобных визитов, заверив, что это слишком большая нагрузка на психику, которая под силу только профессионалам. «Да там все такие же, как мы!» — настаивала я. «Ни в коем случае!» — сказал он, поставив точку в этой дискуссии. Думаю, что в своих изысканиях я шла по правильному пути. Каждый актер знает свои психологические проблемы с той или иной ролью и чисто интуитивно решает, как от них избавиться. Мне нужно было сбросить с себя облик аккуратной молодой женщины, избавиться от тепличности, от тех границ, которые поставило воспитание.
Но психушки мне показалось недостаточно, и я двинулась в направлении Петровки, 38 — с мечтой увидеть уголовников. Охранник долго расспрашивал: кто, что, почему, — разглядывал театральное удостоверение и наконец пропустил. В кабинете следователя допрашивали молодую воровку — я не нашла в ней ничего примечательного и ушла разочарованная. На этом мое «домашнее задание» было завершено. Для своей героини Лизы я придумала странную походку: расставив ноги и медленно передвигаясь, в буквальном смысле изображала рану от многочисленных соитий, которая причиняет боль неопытной проститутке. Это было внешнее выражение самого понятия — изнасилованная… Внутренняя рана давала себя знать в рыданиях и молитве. Впрочем, такая роль не могла не покалечить. На одном из спектаклей, стоя на коленях и пригибаясь к земле, я так истово молилась, что чуть было не сломала переносицу, шлепнувшись лицом об пол. Фокин долго ощупывал мой нос и прикладывал к нему ледяную примочку. «Заставь дурака Богу молиться…» В другой раз, придя на репетицию с большим прыщом на «пятой точке», я ничего лучше не придумала, как взобраться на стол в туфлях на высоких каблуках и, пританцовывая, ожидать, когда Фокин и Райкин закончат личную беседу. Наконец Валера скомандовал о начале репетиции, я резво спрыгнула вниз и, поскользнувшись, приземлилась прямо на больное место. На моем лице изобразился такой огромный знак вопроса, что Валера и Костя хором поинтересовались: «Что это было?» Но я попросила меня «не кантовать» и оставить на некоторое время без движения…
После выхода спектакля о нем заговорили как о значительном событии театральной Москвы. А для нас с Костей и Гариком Леонтьевым каждый вечер был прорывом в откровение и очищение. Приятно сознавать, что ты экспериментируешь, рискуешь — значит, действительно участвуешь в процессе творчества. Однако страдали не только герои на сцене и актеры, их исполняющие, но и зрители. Очень показательной была реакция актрисы Ольги Яковлевой, пришедшей посмотреть спектакль. Она не выдержала эмоционального накала и закричала на весь зал: «Да возьмите же ее, что он ее мучает!» После этих криков она собралась было броситься ко мне на помощь, но ее удержали. Я говорю «показательной» в том смысле, что Оля была той самой актрисой, которая жила с обнаженными нервами — как в театре, так и в жизни, для нее все было едино. Пастернаковское: «Когда строку диктует чувство, оно на сцену шлет раба, и тут кончается искусство и дышит почва и судьба» — могло быть сказано о ней… Апогеем стало благословение самого Ежи Гротовского, который оказался, по счастью, в Москве и увидел спектакль. Он попросил нас с Костей опуститься на колени и склонить головы. Положив на них свои ладони, он стал читать молитву. Мы пожинали плоды…
И все-таки не обошлось без огорчений. Случилось это во время внеочередного спектакля, который пришлось играть для свалившейся на нас с небес итальянской делегации. (Италия не оставляла меня в покое.) В начале действия, первые двадцать минут Костиного монолога, я, как обычно, стояла в закутке возле сцены в ожидании своего выхода и нервничала. Распределить энергию так, чтобы в нужный момент выйти внутренне наполненной, сесть у стены в полной статике, вести отрешенный диалог и вдруг начать подключаться всем своим нутром вплоть до нахлынувшей истерики — достаточно сложная задача. Актер всегда наращивает эмоциональный взрыв в несколько этапов — ему помогает текст, активные физические действия — они служат трамплином, раскачкой. Но в данном случае все «подпорки» были сведены к минимуму: почти бессловесное присутствие моей героини, переходящее к финалу в вопль отчаяния. Слушая Костин текст, я сдерживалась, чтобы не начать переживать слишком рано, в то же время старалась не расслабляться и быть на взводе. Лишний раз нащупала в руках тяжелый подсвечник с торчащим из него желтоватым огарком, подтянула повыше шерстяные гольфы — представила себе траекторию своей проходки прямо на носу у первого ряда и подумала о том, что от иностранного зрителя будет легче абстрагироваться — чужие. Только бы не подключаться к шепоту переводчицы… Вдруг я увидела, как Валера вышел на сцену и, обратившись ко всем сидящим, сообщил, что спектакль продолжаться не может из-за плохого самочувствия артиста. В зале послышался ропот недоумения и голос переводчицы, объясняющей своим иностранцам суть сказанного режиссером. Затем гости поинтересовались — можно ли сделать перерыв и продолжить чуть позже. Но в этот день мы так и не играли. Как вскоре выяснилось, Костя почувствовал какой-то дискомфорт, и Валера остановил действие на сцене. Я очень долго переживала случившееся, и вовсе не то, что не вышла и не сыграла. А скорее то, что в этом оправданном по человеческой линии жесте было нечто противоестественное для театра. «Играй, играй, даже если уже полные штаны наложил, все равно продолжай!» — так и слышались мне наставления педагогов-щукинцев. Да и Валера тоже показался в тот миг властным диктатором: захотел — включил марионеток, захотел — отключил! Я очень четко почувствовала на себе своеволие наших отечественных режиссеров: спектакль, фильм — это в первую очередь их творческий продукт… Впрочем, все, что случилось в тот раз, было исключением из правила, как для режиссера, так и для актера. И я навсегда остаюсь страстной поклонницей режиссуры Фокина, а Костя доказывает всем своим марафонским забегом, что с дистанции он-то как раз и не сойдет, в отличие от некоторых.
Впрочем, я оказалось максималисткой и не вполне профессионалом, — так болезненно отреагировав на случившееся. Однажды я сама стала причиной дискомфорта в процессе священнодействия, пригласив на спектакль… своего зубного врача. Всем знакомо: врачи вообще, зубные и гинекологи в частности, а также вся сфера обслуживания — вот тот зритель, который сидит на премьерах в первом ряду. Так вот, мой «дантист» в начале действия принялся грызть орехи, а в самый кульминационный момент опустил голову на волосатую грудь и захрапел. Человек он был крепкий, мускулистый, и храп соответственно тоже был громким и качественным. После окончания спектакля Валера сделал мне замечание, попросив впредь быть разборчивей: «Зубные врачи нам, конечно, нужны, но мы не можем допустить, чтобы они храпели на Достоевском!»