Иду над океаном
Шрифт:
Я все это говорю вам, потому что… Словом, мне жаль расставаться с вами…
И Мария Сергеевна поняла, что и она может сейчас говорить с ним с тою же прямотой и откровенностью.
— Знаете, профессор, — сказала она. — Сначала я боялась вас. Потом уважала и восхищалась. А теперь… Теперь мне даже не хочется думать, что вам надо уезжать… С вас, с работы с вами, у меня началась какая-то совсем иная жизнь. Я и себя увидела со стороны, и своих ребят… Да и все вокруг. И мне почему-то совсем не стыдно говорить вам все это. Я поверила в свои руки, в то, что правильно выбрала себе путь в жизни… Вы даже не представляете себе, как трудно мне это было понять…
И все-таки Марию Сергеевну не оставляло ощущение того, что нельзя Меньшенину так вот просто взять и улететь со своим лошадиноголовым, молчаливым и несгибаемым Торпичевым. Нельзя. От одной только мысли, что он уедет и все войдет в свою колею, опять они все — она, Прутко, Минин, станут никем, делалось тоскливо. Нельзя, чтобы Меньшенин уезжал теперь.
…Огромная для такого маленького отделения группа врачей медленно переходила из палаты в палату, заполняя их всякий раз настолько, что не все могли войти. Врачи докладывали своих больных. Голоса их звучали тихо и напряженно. И больные понимали, что это не просто обход. В клинике слухи распространяются так же стремительно и точно, как среди солдат. И даже Аннушка, едва начавшая садиться, укрывшись после осмотра до подбородка, пламенела от смущения: впервые она была раздета при таком количестве мужчин. Она спросила у Меньшенина, мерцая на него темными горячими глазами.
— А вы, значит, улетаете к своим больным от нас? Прощаетесь, значит?
Некоторое время он не отвечал, сутулясь, нагнув бритую лобастую голову, почти ушедшую в плечи. Мария Сергеевна от окна смотрела на него, не замечая, что и в ее глазах сейчас такое же ожидание — полудетское, наивное и беспомощное, как и у Аннушки.
— Видишь ли. У врача нет своих и чужих больных. Не должно быть… Есть свое место работы.
Ответом это не было. Меньшенин понял. И он вышел из палаты.
Обойти всех не успели. По коридору вихрем неслась старшая сестра. Она искала Арефьева. И, завидев его высокую красивую фигуру, пробилась сквозь толпу врачей, потянула его за рукав халата. Она не назвала его ни по имени, ни по должности. Она просто и громко брякнула:
— Вас просят вниз. Умирает секретарь обкома!
Так вот и вышло, что Мария Сергеевна оказалась с Меньшениным внизу у палаты Климникова. Она видела, как держал себя возле погибающего человека Арефьев. Что-то в нем было такое, чего она не замечала раньше или не хотела замечать: мужество, и честность, и прямота. Так мог себя держать человек, который несет в себе многое и за которым многое стоит.
И только уже поднявшись наверх, она пришла в себя.
А потом она неожиданно поняла, что ей необходимо сказать Меньшенину. Она пошла в кабинет Арефьева. Меньшенин был там один. Она сказала:
— Нет, вы не должны так уехать. Все, что вы говорили мне, надо сказать им, таким, как Климников. Они должны знать. А потом мы вас проводим. Мы ведь никогда здесь еще не говорили так. А надо, надо же!
Меньшенин строго глянул на нее, помолчал, барабаня пальцами по стеклу на столе, и сказал:
— Хорошо. Давайте попробуем…
Потом он добавил:
— Честно говоря, я и сам так думал, но не хотел осложнений для вас…
С грустной и тревожной радостью возвращалась Мария Сергеевна к себе.
О том, что Климников смертельно болен, Арефьев знал уже давно. Раньше всех. И вначале это знание пришло к нему не в результате исследований и осмотров. Он и вспомнить не мог, когда возникло у него это почти сверхъестественное ощущение раковых больных. Но за искрящимися здоровьем глазами, где-то в глубине зрачков, он начинал видеть серую смертную тоску, в которой не волен сам человек. Появлялась какая-то особенная заостренность черт лица и рук, какая-то неясная осторожность в движениях, и сквозь румянец щек или загорелость виделся ему желтовато-землистый оттенок, словно отблеск опасного огня, уже горящего в человеке. Откуда такое пришло к нему, Арефьев не знал. Он никогда никому не говорил этого, не писал ни в одной из своих статей, но, тщательно наблюдая за собой, понял: да, есть в нем такая способность, и в девяносто девяти случаях из ста он оказывался правым в своих догадках. Это было страшно.
Так было и с Климниковым. Они часто встречались — на сессиях в Москве, на конференциях здесь, в областном центре. А увидел это Арефьев на банкете по поводу приема зарубежных гостей-промышленников, на который он пошел только из-за Ичиро Нокадзоно — директора треста, поставляющего медицинское оборудование. Когда же выпили, когда исчезла скованность, когда каждый начал говорить с кем хотелось, Арефьев оказался лицом к лицу с Климниковым. И он сказал:
— Батенька, что-то давно вас не видел. Такая, знаете ли, у вас работа, что не грех и взглянуть бы на вас.
— Ну, профессор, накличете. Я здоров, как… Даже сравнить не с кем! — ответил Климников, блеснув белозубой улыбкой. Но в его жестком, решительном лице Арефьев увидел заостренность. И за сухим твердым взглядом — то самое, серое, тоскливое. Словно лицо и глаза Климникова жили отдельно друг от друга.
И, не желая ни пугать его, ни настораживать, он сказал:
— А вот я велю проверить по карточкам, как давно вы не осматривались! То-то влетит вам. И с меня бюро спросит…
Он настоял. И когда через две недели Климников все же предстал перед ним, он понял: болен. Дальше все шло как обычно. И кончилось обычно. «Но как он умирал…» — стискивая от горя зубы, думал Арефьев, стоя у окна на втором этаже: не пошел со всеми вместе — не мог…
Он стоял и курил, ожесточенно, глубоко затягиваясь, что делал очень редко, потому что умел собою руководить. Арефьев много видел на своем веку смертей человеческих, ему не случалось воевать — не пустили, но он видел смерти и на столе, и в палатах, он встречал людей, которые знали заранее и твердо, что недуг их неизлечим, видел глаза людей, умиравших в полном сознании, — это было тяжело. Но он не то чтобы привык, а готовил себя к этому, и готовность эта утвердилась в нем.
Даже самые мужественные хранили во взгляде надежду, они словно цеплялись за хирурга, это было жутко. Арефьев научился отводить глаза. А с Климниковым он не мог так вести себя. Но то состояние, в котором он сейчас находился, происходило и от другого. Арефьев вспоминал, как вел себя с Климниковым с тех пор, как узнал, что он болен. Этот человек был отрезан от него своим недугом, встал для него по ту сторону, где у Арефьева не было друзей или знакомых, там были только больные. Это помогало ему общаться с ними, облегчало ему знание об их скорой или нескорой, но все равно неизбежной гибели. И это же он избрал — не мог не избрать — в отношениях с Климниковым.
Ну что, казалось бы, особенного сказал Климников ему? Почти ничего. Но весь его вид, голос, глаза и даже то, что он полусидел на постели почти раздетый, все говорило Арефьеву много. Он вдруг подумал, что, поменяйся они местами, Климников видел бы в нем не больного и умирающего, а человека — до последней секунды. Арефьев еще думал и о том, что Климников отлично понял его, Арефьева, и это было самым тяжелым.
Арефьев должен был бы испытывать облегчение от того, что Меньшенин улетает. Все пойдет так же, как шло раньше. Но этого облегчения не было. Получалось, как он и предполагал при первой встрече в аэропорту: пришел, увидел, победил. Арефьев и сам знал: нужна специализированная клиника грудной хирургии с двумя хорошо развитыми отделениями — легочным и сердечно-сосудистым. Ее нужно строить. Ему хорошо рассуждать с высот своих, а начать строить клинику тотчас — это четыре-пять лет, это многие миллионы. Это… У Арефьева даже голова закружилась, когда он себе представил последнее «это».
А лаборатория, которую предлагает Меньшенин, — обида. Обида не только Арефьеву, а и всей области. «Ну и ну», — покачал головой Арефьев, думая об этом.
Чем меньше оставалось времени до съезда художников, тем лихорадочнее шла работа в мастерских. Зимин заканчивал «Каторжан». Он чуть не сутками горбился у своего размашистого полотна. У каторжан, стоящих на солнце где-то в каменоломне, были тяжелые, одержимые одной мыслью лица, почти одинаковая одежда на всех — полотняные рубахи и такие же штаны, тяжелые руки, натруженные многолетней нечеловечьей работой, кое на ком — арестантские шапочки. И тут же нехитрые, тяжелые инструменты. А над всем этим пронзительное, почти чистой берлинской лазури небо с едва заметными, тронутыми охрой прожилками облаков. Неяркое по цвету, кроме неба, полотно несло на себе отпечаток тревоги и монументальности момента, и солнце звучало в нем такое же тяжелое, палящее всерьез. Но что удалось Зимину — это единство мысли в лицах и глазах людей.