Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Сижу, жду шофера. Наконец вижу: подошел толстый мужик и, увидев меня, прямо загремел: что я делаю в его машине?! Говорю: «Эти вещи оставили здесь друзья и сказали, что вы отвезете их и меня на станцию». «Я никого не повезу, это не мое дело»,— гремит его величество шофер президента. «Ах так, дрянь, столько людей в опасности и нужно им помочь, а ты тут будешь командовать? Так знай, знай, волчья шкура, чересчур много тебе чести, чтобы ты вез меня». Кричу, а сама выбрасываю вещи из машины в сугроб. Шофер смутился, может, уже и повез бы, но с таким холуем немецким сама не поеду!.. Люди смотрят на меня, как на чудо. Подходит, хромая, какой-то человек, дает мне палку и говорит: «Дайте ему этой палкой, прохвосту, надоели они мне, я врач, хотел создать здесь Белорусский Красный Крест, они, такие вот, как он, не дали мне, гады»... Никто не думает о людях. Вдруг вернулись друзья, поезда нет. Они видят, что здесь творится, молчат, морщат носы, а ко мне подходит батюшка да вдобавок мой родственник, предлагает повозку свою для вещей и пристанище в своем доме, рядом с вокзалом, чтобы ближе было. Уже укладываем чемоданы на повозку, но тут помеха. Откуда-то явился какой-то высокий и черный тип, назвался Степановым. Вцепился в моих мужчин, а их человек 10, чтобы не ехали никуда, что он отвезет нас в укрытие, там переночуем и т. д. Не дает укладывать вещи. Я кричу, чтобы он отошел н чтобы его никто не слушал, потому что его укрытие — это чертова западня! Я чувствую руку Ермаченко, он хотел, чтобы здесь вот был еще и муж, и сын мой, которому нет еще и десяти лет. Не отходит, бандит, только убеждает: «Не слушайте эту женщину, не ездите к попу, мы здесь весело проведем с вами вечер». Мне все ясно, нас нужно всех взять. Безусловно, не немцам мы нужны... Наконец говорю: «Кто хочет ехать со мной, поедем, а нет, вам же будет хуже!» Степанов достал пачку папирос, целую сотню, и угощает ими Езавитова, а тот посмотрел на него и говорит: не по вкусу мне ваши папиросы...

Повозка двинулась, и все мы за ней. Никто не отошел. Не отошел и Степанов с дружками. Вел нас три километра к тому батюшке, все убеждал, чтобы вернулись, но победила я! Дочка папиной сестры тети Мани была женой отца Лапицкого, вот к ним мы и приехали. Старенький священник Балай оставался с нами, главное, со своими вещами, а мои родственники и жена и сын отца Балая уезжали в церковь, где был крепкий подвал. Сестричка меня не звала, я села на диван рядом со столом, сняла туфли и вздохнула. Успокоилась наконец. Друзья были при мне. Занятно. Потом пошли мы с Езавитовьш на станцию. Всюду лежали раненые, стонали. Поезд шел только в пять утра, но, чтобы достать на него билеты, нужно было иметь справку о дезинфекции от вшей — «энтляусунгшайн»... Ах, ну и немцы ж, погибают, штаны подтягивают на ходу и еще до последней минуты порядок блюдут, ну и орднунг!

Я снова на диване, вокруг стола все друзья, на столе револьвер. Все нервни­чают, пришли еще незнакомые. Видно, и они разгадали Степанова, но молчали, решили посмотреть, что будет дальше... Почти плачут, что нужно бежать с родной земли, гордятся хоть тем, что резко выступали против немцев на кон­грессе. Не называю имен, пусть живут спокойно. На столе появилась еда, бутылка. Пили и плакали, и были все как один, а меня готовы защищать ценой жизни...

Тревога, все спрятались в подвальчик, я села на батюшкину картошку, но Езавитов вытащил меня за руку, обнял и говорит: «Не бойся, мой соловушка, они не будут город бомбить».

Назавтра мы утречком уже были на вокзале. Справки о дезинф<екции> мы с Езавитовым просто купили. Заняли целое купе, к нам еще подсели земляки. Поезд должен отправляться. Тут я замерла, увидев Степанова, а с ним немецких солдат, которые напали на наше купе и с криком: «раус русише швайн» всех нас вышвырнули! А поезд отходит!.. Все бросились к другим вагонам, кто куда, поезд тронулся... Ну и ну... Вот так номер, вот так Степанов...

Немцы сидели буквально друг на друге. Понабирали с собой всякого добра, свертков, ворчат, чуть не выпихивают нас из вагона. Друзья уговаривают их, а я прошу, чтобы не унижались, уж что будет, то будет. Десять минут едем, пятнадцать стоим, и вот так потихоньку движемся. Немцы притихли, все посма­тривают на меня, а я кормлю своих друзей, все принесли мне, что у кого было, и я оделяю всех белорусов, и незнакомых, всех поровну... Немцы ворчали, потом стали громко ругаться: для них мы все были «русише швайн», и они, сидя на своих трофеях, скрипели зубами от злости, что их пышный, наглый и кичливый поход за колониями закончился тем, чем и должен был закончиться,— потеряв голову, бегут домой. Хлопцы возмущались, но я их просила, вытерпеть все реплики, промолчать. В самый трудный момент поднялся какой-то немец постарше, который сказал, что знает наш язык. Просто сказал им: «Вы бы поучились у этой женщины, что значит быть людьми». И еще что-то говорил им. Все стали ко мне присматриваться, какой-то молодой баронет, которого в штатской одежде отправляли с фронта домой, уступил мне место, мы вздохнули свободней.

А поезд полз и вдвое дольше стоял, чем полз. На каждой такой остановке приходили ко мне друзья, оказавшиеся в других вагонах. Каждый что-нибудь мне нес: кто конфету, кто домашнее печеньице. Миронович, наш художник,— большую серебряную монету «лат», которые латышки носят как медальоны, а Найдюк насобирал рядом с путями на заминированном поле первой земляники и принес мне. Поглядывают на нас немцы, и невдомек им такое. Один не выдер­жал и спрашивает: «Скажите, мадам, неужели у вас столько любовников?» Все мы смутились: о чем, о чем, а о любви в их понимании мы тут начисто забыли, глядя на израненную нашу землю. Кто-то из друзей говорит: «Это же наша поэтка». Немец не понимает этого, говорит, что у них есть поэтессы, но такого отношения к ним нет... И мы никак не могли объяснить немцу нашу взаимную, глубокую, как горе нашей Родины, любовь.

Дальше от Минска остановки были реже, на одной из них сошел и тот немец, что задал нам вопрос. Был он хромой, и потихоньку пошел вдоль вагонов. А вернувшись, принес и подал мне букетик васильков, ничего при этом не сказав, видимо, он нас понял.

А поезд набирал скорость, бежал, друзья опустошали мой ридикюльчик, все просили у меня сувениры, давали свои. За окнами мелькали села, серые еще избы и женщины возле них, худые, серые, печальные. По пути люди сходили, и стало свободней. Параллельно поезду по шоссе тянулось несметное количество машин — ни конца, не краю... Немцы уже совсем с нами освоились, только мы мало обращали на них внимания. Медленно заходило солнце, прощальные его лучи ложились на просеку вдоль дороги, на поля, на села, и там было мое сердце и мои глаза. Мне казалось: вижу свой дом, тяжело шагает по тропинке папа, смеются сестры, галдят братья, и мама хлопочет, как принять и чем угостить меня, ребенка, оторванного от сердца. Дома всегда, когда садилось за избу солнце и последние его лучи огнем обжигали взлобок, где стоял наш дом, мне становилось тревожно и грустно за завтрашний день. Сердце щемили недобрые предчувствия, и я бежала домой, поднявшись на цыпочки, обвивала руками отцовскую шею или прижималась головой к маминой груди. Она вроде бы смущалась немного от моих таких взрослых неожиданных ласк, но чувствова­лось, что счастлива этим, потому что замолкала и вытирала глаза... Я благо­дарю то время за любовь ко мне почти всех живых существ, деревьев и самой земли. А может, это я все так любила тогда?

Еще в детстве мне рассказали про рай и ад, и я все думала, как сделать, чтобы мои любимые родители не попали в ад, пусть уж лучше я за них отмучаюсь. По ночам я не спала, часто плакала и хотела скорее умереть. Этот страх не оставлял меня очень долго. Я была набожной с пеленок, как с пеленок уже была верной дочерью своей Белоруси. Худое, болезненное, некрасивое дитя, влюбленное в родителей своих и в родную землю. Слезы лились на руки, а поезд летел. Ад не миновал родителей моих, враг разорил наше гнездо, и я бессильна, первый раз в жизни бессильна помочь им, спасти. Вспомнилось, как бежала, торопилась домой из Волковыска, такая маленькая, вечно задумчивая. «Кудэмі ішла, дачушка?» — спросил однажды папа. «Бежала на Лозы, напря­мик»,— отвечаю. «Ах, дитя мое, только что мы погнали туда трех волков, разорвали телушку...» Ага, теперь понятно, почему так ревели коровы в кустах. Все проносится в памяти, и так хочется видеть маму и многое, многое ей рассказать

Я не пишу о яюбви. не люблю выкладывать людям то, что когда-то сильно затронуло сердце Все это миновало, становилось буднями, а любовь к братьям, к земле, к Отчизне всегда была ясным божьим светом в моей душе...

...Как хорошо дома Никого нет, лежат Юрочкины тетради, перебираю их невольно. Рассматриваю себя — руки грязные, лицо жутко обветренное, а ноги распухли, как валики. Кто-то подходит к двери — это возвращается муж, первый его вопрос, привезла ли ему книги из Зельвы?.. Как я вернулась живой, как пережила все, как там Отчизна накануне боев — об этом ни слова... И тут я расплакалась... Мне вспомнились те, кто хотел защищать меня до последнего дыхания, те, кто плакал удивительно по-мужски, покидая Отчизну...

Почти все земляки находили меня, наш дом. В основном, это были горячие патриоты, которые разъезжались по свету с болью и потому только, что бесперспективность белорусской национальной жизни при Советах была им известна давно. Когда вставал вопрос: свобода или Отечество - люди выбирали свободу. Заезжали к нам не все. Ехали всякие Авдеи и Бавдеи. рассказывали, здорово нажились во время последней войны, торгуя водкой и продуктами во время голода. Эти навещали Ермаченко; с нами им не о чем было бы разговари­вать. Островский с семьей остановился пока что у Русака, к нам зашел только однажды и то на минутку... А вот все несчастные, со свежей болью по покину­той Отчизне были нашими постоянными гостями...

27 июля 1944 года скромно отпраздновали мои 34 года. Муж купил мне золотое колечко с аметистом, и я загляделась на синий цвет чудесного камешка. Мне припомнились тогда глаза моего среднего брата Аркадия — такие же были безупречно синие. Как раз в этот день он отдавал Богу душу где-то в Лорэта под Римом в армии ген<ерала> Андерса. Об этом пришло извещение после войны. Не писали нам больше и Ростислав и родители мужа. От страха за их судьбу перехватывало дыхание. Время было нелегкое, что ожидало рассеянных по всему мир?у, что ожидало тех, кто остался дома?.. Нам было еще хуже, вдобавок ко всем страданиям того времени мы еще и родились «кулаками»... Само это слово убивало невинных, сиротило детей, гнало в ссылки, тюрьмы, на невыра­зимые мучения. Они были, как евреи при Гитлере, практически все уже одним этим словом обреченные на погибель. Это слово, как выжженый огнем знак, видно на моем лбу даже сегодня... Этих ощущений «второсортности» у меня больше, чем у других, и все их несу я гордо! Когда-то все было только для поляков, потом «нур фюр дойче», а теперь только для тех, кто в партии или кто доносит, По советской градации, я на самой нижней ступени лестницы: 1 — белоруска, 2 — поэтка непослушная, 3 — «кулацкое отродье», 4 — зэк!!! 5 — христианка, которая верит и не боится! 6 — сын в Польше, 7 — друзья по всему миру, 8 — смертельно виновата из-за злосчастного завещания... Каждый из этих пунктов ужасен. Хоть умирай, а я еще как-то живу. Живу и сама тому уди­вляюсь...

Чехи были почти стопроцентно против немцев и жадно ждали русских, рисуя свою будущую жизнь при них в розовых красках. У нас на этот счет никаких иллюзий не было... А время летело, и весной люди начали уезжать из Праги. Поезда были переполнены, люди лезли в окна, ехали под американские бомбы, но все же ехали. Мы сильно разочаровались в т<ак> наз<ываемых> советских людях-белорусах...

Приятным исключением из этой массы были Митины из Киева. В них как- то сочетались благородство и практичность, они оставались очень хорошими, интеллигентными людьми. Друзья просили мужа, чтобы уехали и мы с ними. «Нет, я социалист,— твердил муж,— и я останусь здесь». Тогда они стали просить, чтобы отпустили нас с Юрой, обещали, что не оставят нас, спасут, присмотрят. «Нет,— твердил муж,— сына не дам, а если жена хочет, пусть едет одна, без ребенка». Я молчала. Меня колотил никогда еще не ведомый страх от того, что ждало нас впереди.

Поделиться с друзьями: