Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Пиперы были прекрасными людьми. Помогали не только нам, но и чехам, когда я к ним обращалась с просьбами. Только я ничем не могла отблагодарить их за все хорошее, за то, как и сколько раз они меня спасали.

...Вот так откочевал на Восток Ермаченко, а мы по-прежнему следили за жизнью и событиями на Востоке. ...Земля моя, что взрастила душу мою, окружила с детства любовью родителей, крестьян и каждого деревца, поля колосистого, сегодня ждала моей благодарности, моей любви. Порабощенные сыновья ее ждали моего сочувствия, моего слова. А любовь моя к Отчизне рвалась на страницы чужой почти газеты, которая каким-то чудом печатала тревоги моего сердца. Меня полюбили. Когда однажды накопилось много стихов и не было возможности их издать, потому что газета выходила на наши средства и тираж ее был ограничен, редакция обратилась к читателям за помощью. Посыпались деньги, посыпались письма в редакцию. Была такая любовь к нам, скромной горстке поэтов за границей, что рождала патриотизм у самых безразличных. Вообще хвалили меня наши, где только могли... Казалось мне, что я снова в семье, которая любит меня столь же преданно. На Родину своих стихов я не посылала, но их часто перепечатывали из «Раніцы». УЕрмаченко была сила, у дядьки Василя прошлое, потому что с немцами он ничего общего иметь не хотел, у меня же была какая-то удивительная популяр­ность, подпольная, чисто белорусская, независимая ни от кого и созданная болью моей, знанием народа нашего и отчаянной любовью к моей Отчизне.

Я старалась не задевать врагов наших недавних. Лежачего не бьют — учил меня папа. Мне их было жаль, хоть многих из них так ничему и не научила эта беда. Поляки на наших землях изо всех сил выдавали немцам наших... Они просто забыли, что идет4война и их же хорошие, несчастные люди гибнут, как мухи. Литовцы и латыши, насколько мне известно, тоже сильно старались «очистить территорию на будущее» для себя... Как тяжело было все это выдер­жать.

Безмерность любви, казалось, утроила мои силы. Трепет моей души был в моих стихах... Поляки прислали из Варшавы человека, который пожелал мне так держать, сказал, что они покупают «Раніцу» только из-за моих стихов, а потом прислали за моими книгами. Чеш<ский> проф<ессор> Тихий, известный славист, написал мне, что уничтожит все, что печаталось эмигрантами на протяжении 25 лет, только мои стихи оставит. Переводы их он уже сделал... Что ж, проф<ессор> Тихий был слабый человек. Когда меня выдавали Советам, он согласился бросить в меня камень, чтобы после выхода в свет «Неводом из Немана» снова выразить мне свое высокое мнение. Что ж, я не сержусь, ведь ни один народ так не издевался надо мною и моей семьей, как белорусский... Ни один народ так не унижал своих поэтов, своих женщин... Каждый хотел, чтобы я думала так, как он, чтобы так же продала свою душу, свою белорусскость и все самое светлое, что я сберегла в своей душе с детства. Тогда я думаю о маме и мысленно прижимаюсь к ее рукам, слышу ее пророческие слова о том, что за мою огромную любовь темные люди отплатят мне еще большими муками. И, понимая тот страх ее, я тогда плачу. Когда-то, когда я заметила свое влияние на людей, мне неинтересно было выйти замуж за хорошего человека, это просто. Мне интересно было выйти за злого человека и потом пробудить в нем все то высокое, доброе, к чему уже разными путями пришли люди, и главное — любовь! ...Как отходит все святое в сторону, когда людям пообещают деньги, как дешево они продают и дружбу, и родной язык, и свое прошлое, и землю, и детей своих, и самих себя... Так думаю я сегодня, когда душу мою изранили белорусы. Я представляю доцента Волка, который всячески обзывает меня перед сотнями белорусских студентов, Евдокию Лось, которая сжигает в СБП мою книгу, зельвенское начальство, которое подсылает к нам всяких шпионов, а мы их кормим по обычаю отцов наших. Учителей зельвенских, которые займут весь автобус и не уступят мне места, и я падаю, когда автобус трясет на выбоинах, и они хохочут... Моих земляков, которые, продав весь мой род, порочат без всяких оснований родителей моих, имя мое потому только, что сегодня новые паны его поганят... Да разве опишешь все, хотя бы тех низких типов, которых подсылают, чтобы они говорили мне о своей любви... Я уже не думаю, кого можно купить, я горько думаю, кого же нельзя купить из белору­сов? Я оглядываюсь, вижу ужасных соседей своих, которые подслушивают каждое наше слово, подглядывают каждый мой шаг и доносят, уже не таясь, а ко мне приходят что-нибудь занять или с просьбой помочь. У меня перед глазами Кузнецов, начальник зельвенского исполкома, вечером из окон музы­кальной школы, что напротив нас, он следит за нами, фотографирует каким-то аппаратом через занавески, когда мы, старые, раздеваемся на ночь. Как выго­няют мужа с работы, как унижают и его и меня, как натравливают на нас родного сына, и он... смотрит в наши глаза несчастными глазами и плачет потом вместе с нами... Я боюсь впустить человека в дом, если это советский человек, я боюсь своих родственников, хоть их здесь у меня пара дальних. Я боюсь, когда кто-нибудь приносит нам подарок, после таких конфет спасли меня только кефир и лекарства, а муж пожелтел, побледнел и еле выжил... Все это ползет сверху в отместку за то, что с такими бесчеловечными людьми мне не по дороге.

Как святы были наши родители, как чисты были наши Жлобовцы, кото­рые, конечно, одни только и могли бы залечить сегодня эти раны, но там жутко пусто и только голоса замученных стонут с ветрами по ночам... За что, за что? Почему так страшно озверели люди? Неужели навечно? Неужели это тот народ наш, за который я так спокойно шла на муки? Что они будут делать, когда «проснется Бог» и зашевелится их совесть? Как хочется видеть человека, который не доносит, который не желает зла, не подходит к нам с грязными мыслями унизить, обмануть или донести на нас. Если человеку десять лет говорить, что он собака, то на одиннадцатый год он будет бегать на четырех и залает. Это к нам применили такой метод, потому что сильных еще не видели. «Потому что ничто вас не может сломить», — сказал мне один правдивый, хоть и их человек, не один камень швырнувший В нашу сторону, но потом одумав­шийся, увидев кровь...

Неужели так глухи были, когда братьев их вывозили в Сибирь или Казах­стан? Неужели так безразлично и враждебно смотрели на тысячи беззащитных евреев, которых вели живыми к общей яме? Неужели не реагировали, когда враг расстреливал и сжигал целые деревни? Люди же в молодости моей были милосердные, отзывчивые в несчастье. Отчего отупели, что их изменило, научило думать о себе, только о телевизорах и мебели, о коврах и мотоциклах, а где же совесть? Как определить теперь понятие — человек? Как бы повели себя подобные им, если бы их посадили в одну яму, как это написано у Василя Быкова? Как бы они прикрывались друг другом перед лицом опасности? — страшно подумать. Может, и за океаном бывают такие бездушные, глухие к страданиям люди, но там обязательно есть и подлинные христиане и миссио­неры, и организации по охране прав человека, и люди к ним прислушиваются. А здесь гражданин интересен в одном, единственном смысле: работай и еще раз работай и не о чем не спрашивай, а если прикажут тебе, то иди на смерть, защищай свои цепи... Страшно.

Далеко я отошла от темы. Говорили в Праге, что я счастливая, потому что у меня всего один враг — Ермаченко. Да, он о нас не забыл. Накануне отъезда в Минск он оставил нам с Бокачем комитет. Смешно, весь архив комитета: протокол об основании организ<ации>, наши анкеты, протоколы собраний — все исчезло. Просто исчезло, не задавайте лишних вопросов! Этот архив потом показал мне Коган на следствии в Минске! Во Львове, когда мы вместе ждали этапа, я уговорила мужа ничего не вспоминать о Пражском комитете, пусть уж я за это буду отвечать, тогда за ним останется только то, что по мобилизации его послали на Восток, а на это есть свидетельства и документы. И бедный муж мой молчал, как стена! Его отправили в какое-то помещение в той проклятой Американке минской, где можно было только стоять, да и то в воде. Вот он неделю так и стоял, в воде, без еды. Говорит теперь, что песни пел... Распух, нога, как бревно... Вот тогда Коган мне и говорит: «А почему ваш муж открещивается от Пражского комитета?» Ах, говорю, подумав худшее: «Это я его научила, потому что у меня здесь вины никакой нет, а у него уж и вовсе». А стена напротив кровью забрызгана, я так и замерла... «Вы ему показывали архив?» — спрашиваю. «Нет, я его показывал только вам...» — «Ну так покажите и ему...» Вот тогда только нехристь выпустил Яночку. Я крепче физически и духовно, потому все время старалась как-то его загородить, и хлеб ему отдавала, и все, что было лучшее, и так вот ему, того не желая, «угодила»...

Так вот, Ермаченко отдает немцам список, кому еще ехать в Белоруссию, включает только врачей, потому что, видно, никого кроме нельзя было... Среди них и мое имя! Вот тут и начался переполох! Все носились, искали помощи, не жалели денег, а у нас ни денег нет, ни гражданства даже, ни помощи никакой! И решили мы сходить к Пиперам. Что ж, нас приняли очень приветливо, хотя Пипер немец и отвечает за это, ведь он здесь равносилен министру охраны здоровья! Но вижу, что очень ему хочется нам помочь: «Вас, фрау Гениуш, я отстоять смогу, вы не врач и делать вам там нечего, а вот отстоять обоих — этого я не могу никак. Пока, доктор, поезжайте, а там видно будет».

Тяжело было мужу оставлять нас и Прагу, но не было никакого выхода... Муж тянул время, чтобы хоть денек еще побыть дома, пока не пришел гестапо­вец и вежливо не поинтересовался, почему муж бойкотирует «Бэфель»? Собрали мы, что считали необходимым, и утром я проводила его на поезд. Плакала до беспамятства... А дома висело его пальто, лежали его книги, вещи.. Потом все это спрятала, знала, что нужно смотреть за Юркой, и смирилась. Юра учился, я перестала писать — личная боль заглушила на время все большое, патриотиче­ское. Теперь я ждала писем от мужа, вестей из Белоруссии. Еще когда Ерма­ченко приезжал и звал всех к себе в Минск, он говорил, что нам дадут там немецкие карточки на продукты. Спрашиваю: «А что там едят наши люди, народ наш, интеллигенция?» — «А, дают им что-то...» «Да, — говорю, — как же можно есть то, что враг ест, когда народ голодает, я так ела бы только то, что наши люди». «Ну, посмотрели бы мы на вас там,» — говорит он, как всегда, с улыбкой, от которой мне холодно... Мы с Яночкой договорились, что он будет только врачом, никаких других функций, как и написано в той бумаге. Так и работал он в клинике в Барановичах. А мы остались в Праге.

Дядька Василь заболел легкими. По секрету сказала мне пани Кречевская, что какой-то очень подозрительный квартирант пырнул его ножом в бок... Каковы причины — могу догадаться только сегодня, когда лучше знаю «методы». Дядька отказался от условий, которые ему ставили немцы, и ему и Белоруссии, рискуя головой, добывал помощь от Красного Креста и ждал беды. Спасало его, как и доктора Градила, радио. Дядька был демократ, и оператив­ное мудрое Би-би-си только и поддерживало его дух. Он очень боялся, чтобы некие самозваные политики не появились у нас и не пошли по стопам фюрера.

Сказал мне: «Нет у нас выбора «или-или». Если выиграют немцы, то уничтожат всех нас, если выиграют Советы, то уничтожат интеллигенцию и ассимилируют народ, но это лучше, чем смерть всего народа... Третьего не дано».

А в Праге тем временем выходила моя книжка «От родных нив». Чехи старались издавать, в основном, свою классику, но моя чистая, не холуйская в это страшное время книжка очень пришлась им по нраву. Говорил мне об этом чешский цензор, некий украинец Левицкий. Книгу составлял доктор Тумаш, мой заочный друг и чудесный критик, очень требовательный к моей поэзии. Однажды он написал мне, как посадил китаец розу и ухаживал за ней, поливал, а росточек тянулся и пробил крышу дома китайца, и рос до неба, и «бедный кули» уже не мог дотянуться до него... Но самой мне моя поэзия не нравилась, я все хотела чего-то большего, чтобы навечно сделать души моих соплеменников белорусскими, сильными, способными выдержать все невзгоды...

К нам часто приходил Бокач. Это был секретарь Б. Тарашкевича, отсидев­ший 4 года в гродненской тюрьме за «Громаду» и сбежавший в Чехословакию. Здесь он учился в университете и работал, как когда-то и Яночка, где только мог. В пору нашего знакомства он был чем-то вроде прислуги у одного белог­вардейского генерала. И тут набоб Ермаченко ничем не помог человеку... Бокач... был истинный белорус, хороший, скромный человек, бледный, изму­ченный тюрьмой и нездоровый. Он был как бы на побегушках у пражских руководителей, их неизменный секретарь. У нас было немало общих забот, например, устройство забэйдовских концертов в Праге — и чтобы зал лучший, и чтобы зрителей много, и чтобы реклама, и газеты, и деньги, и лавры... Первый концерт, который давал Забэйда-Сумицкий в знаменитой чешской «Сметановой сини», был убыточным настолько, что мы ничего не смогли дать певцу, кроме рекламы и славы, ведь в Праге его еще не знали. Он нам этого долго не мог простить... Жук, который тоже бывал у нас, был известен как коммунист, чего он от нас не скрывал. Он хотел выжить, дождаться коммунизма. А нам что? Мы были демократами, которые уважали чужие убеждения и желали, чтобы так же уважали и наши...

Из Парижа переехал в Берлин Микола Абрамчик и сильно повысил уровень белорусской работы в Неметчине. Организовал своих, защищал от немецких нападок, помогал, чем мог. Однажды он приехал в Прагу к Русаку, и, как обычно, они зашли ко мне. Микола был среднего роста, черноволосый, лицо человека интеллигентного, что и подтвердилось в беседе с ним. Этот человек, казалось, не имел слабостей и знал, чего он хочет. О белорусских делах и людях говорить спокойно не мог, он жил этим. Мы долго и откровенно беседовали, когда он пришел ко мне назавтра. Мне близок был круг его интересов и то, что он уже предвидел итог войны (это было в 42-м) и думал о множестве нашихлюдей, привезенных на работу или пленных из польской армии. Он приехал' насчет моей книжки, которую предполагалось выпустить. Я не знала, как это все делается, потому что книжку финансировал комитет,.. Микола, когда я не хотела брать денег за книжку, потому что за свои стихи никогда не брала, сказал мне: «А вот это мы и предвидели, невозможный ты человек, потому и опутали тебя договором.» Я все равно всего не взяла, считала, что мы должны работать для народа бескорыстно. У меня был муж, и у меня был хлеб, и этого нам хватало.

Поделиться с друзьями: