Каменный ангел
Шрифт:
Увидев ссутулившиеся плечи и выражение на его лице, я вдруг подошла к нему, не раздумывая, правильно ли это и что мне сказать.
— Не расстраивайся. Может, он сам придет, как кобыла?
— Не придет, — сказал Брэм. — Пурга, похоже, на всю ночь. Я сам еще чуток бы прошел — и все, уже б не вернулся.
Он сидел неподвижно, закрыв лицо ладонями.
— Поди, думаешь, что я дурак? — произнес он наконец.
— Не думаю, — сказала я. Затем, преодолевая неловкость: — Мне очень жаль, Брэм. Я знаю, как ты его любил.
Брэм посмотрел на меня, и в его взгляде было такое искреннее удивление, что и сейчас мне больно вспоминать об этом.
— Это точно, — сказал он.
Когда мы легли в постель, он повернулся ко мне, и я почувствовала к нему такую нежность, что, пожалуй, могла бы раскрыться и не прятать своих чувств. Но он передумал. Просто похлопал меня по плечу.
— Спи, — сказал он.
В его понимании это было самое большое одолжение, которое он мог мне сделать.
Брэм нашел Солдата весной, когда сошел снег. Конь запутался в ограде из колючей проволоки, в ту ночь он недолго промучился, пока мороз не убил его. Брэм похоронил его на пастбище и даже, я уверена, притащил на могилу валун, вместо надгробия. Позже, уже летом, когда выросла трава, а с ней и сорняки, я заметила этот камень и спросила, откуда он взялся, а Брэм посмотрел на меня исподлобья и заявил, что он был там всегда. После той зимней ночи между нами конечно же все осталось по-прежнему. С одной попытки никогда ничего не изменишь, сейчас я это точно знаю, но иногда так хочется, чтобы и одного усилия было достаточно.
Сядьте на место, мама, — это Дорис шипит на меня, а я, оказывается, стою посреди приемной доктора, вглядываясь в изображение весенней реки. Говорила ли я вслух? Понятия не имею. Комната полна любопытных глаз. Я начинаю нервничать и погружаюсь обратно в кресло.
— Рассмотреть хотела. Надо же, всего две картины. Мог бы расщедриться еще на парочку, с его-то доходами.
— Тише, тише… — Дорис чувствует себя неловко, и я понимаю, что говорила громче, чем мне казалось. — Что ж с того, если он так захотел. И эти-то две картинки целое состояние стоят, это уж точно. А завешивать все стены сейчас не принято.
Эта женщина уверена, что знает все на свете.
— Я что, говорила, что надо все стены завесить? Я просто сказала, что две картины — это немного, вот и все.
— Ну хорошо, хорошо, — шепчет она. — Люди же слушают, мама.
Люди всегда слушают. Думаю, лучший способ борьбы с этим — просто не обращать внимания. Но я не виню Дорис. Ровно то же самое я твердила Брэму. Тише. Тише. Ты что, не понимаешь, что нас слушают?
Преподобный Дугалл Маккаллок скоропостижно скончался от сердечного приступа, и в пресвитерианской церкви Манаваки появился новый пастор. Первая служба молодого священника получилась длинной и запутанной: с помощью Писания он стремился доказать эфемерность земных радостей и непреходящую ценность разнообразных небесных благ, которые нужно заработать упорным трудом, благоразумием, силой духа и воздержанием. Мокрый от пота Брэм, ерзавший на месте рядом со мной, вдруг прошептал довольно резким голосом, который, должно быть, донесся до всех, кто сидел на трех скамьях впереди нас и еще на трех позади:
— Заткнется когда-нибудь этот чертов святоша или нет?
В передней части помещения церкви, над хором и органом, была надпись из синих и золотых букв. «Господь в Своем священном храме — предстанем же пред Ним в безмолвии!» Не знаю, пребывал ли в церкви в тот день Господь, но вот кто там точно был, так это мой отец, в одиночестве восседавший на семейной скамье. Нет, он не обернулся, но я видела, что после нетерпеливого замечания Брэма он пожал своими огромными плечами. «Я к этому не имею никакого отношения», — говорили его плечи, извиняясь перед прихожанами. После того случая в церковь я больше не ходила. Я сделала свой выбор: уж лучше возможное проклятие в пока еще отдаленном будущем, чем эта пытка любопытствующими и сочувствующими взглядами в настоящем.
Теперь же, когда время исчезает, как складывающийся бумажный веер, я думаю, что мне следовало и дальше ходить в церковь. Вдруг для Него это было важно и что теперь будет с нами? Вот о чем нужно задуматься. Но ужаснее всего то, что есть и более важный вопрос, который не дает мне покоя: неужели Дорис сейчас так же стыдилась меня, как тогда, в церкви, я стыдилась Брэма? Даже думать об этом больно.
Клянусь, я буду вести себя тихо, хранить молчание, вежливо кивать и держать все в себе до конца дней моих. Но, даже давая себе эту клятву, я понимаю, что это только слова, что я так не смогу. Я не умею молчать. Никогда не умела.
Наконец подошла моя очередь. Дорис заходит вместе со мной и разговаривает с доктором Корби так, будто оставила меня дома.
— С кишечником дело плохо. Приступов с желчным пузырем больше не было, но на днях ее рвало. Падает постоянно…
И так далее и тому подобное. Замолчит она когда-нибудь или нет? Только что обретенная мною кротость улетучивается. Своей болтовней она лишила себя права на мое сочувствие. Почему она не дает мне сказать? Чьи это в конце концов жалобы — ее или мои?
Доктор Корби — мужчина средних лет, и намечающаяся седина в его волосах выглядит настолько благородно, что кажется, будто его парикмахер намеренно создал такой эффект. За очками в темно-синей мужской оправе — глаза проницательного светского человека. Пока мы собирались, Дорис доказывала мне, что в такой теплый день я вспотею и испорчу свое сиреневое шелковое платье, но я все равно его надела. К счастью. Хотя бы с точки зрения одежды я выгляжу прилично. Я всегда придерживалась убеждения, что женщине не стоит уродовать себя больше, чем это уже сделала природа.
Доктор Корби одаривает меня фальшивой улыбкой — наверное, он усердно тренируется перед зеркалом каждое утро.
— Ну, как ваши дела, юная леди?
О нет. Лучше б я надела самый старый хлопчатобумажный домашний халат с дырами в подмышках и вообще не причесывалась с утра. Вот бы набраться храбрости и одарить его одним из любимых эпитетов Брэма.
Вместо этого я одариваю его взглядом холодным и твердым, как камень «кошачий глаз», и молчу. У него хватает такта, чтобы залиться краской. Это меня не трогает. Я смотрю на него, как старая злобная ворона, притаившаяся на заборе и готовая напугать детей карканьем, когда они меньше всего этого ждут. В глубине души мне даже весело.
Вдруг расстановка сил резко меняется. Он велит мне раздеться и протягивает жесткую белую сорочку. Затем выходит из кабинета. Что толку создавать видимость уединенности, если всего через минуту все будет открыто, изучено, потрогано и прощупано?
— Говорила я вам, что дурацкое это платье, — ворчит Дорис. — Сто потов сойдет, пока его снимешь.
Наконец, все сделано, и, облачившись в белое полотно, я выгляжу, как палатка с ножками.
— Придумают же. Нарядилась курам на смех.
Смех едва ли прикрывает мою стыдливость. Учтивый продолжатель дела Гиппократа возвращается, проливая на меня бальзам своего исполненного заботы голоса.
— Так, хорошо. Очень хорошо, миссис Шипли. Теперь я попрошу вас лечь на стол для обследований. Вот так, сестра вам поможет. Ну вот. Отлично. А сейчас вдохните поглубже…
Вот все и закончилось: он больше не мучает меня своими холодными интимными прикосновениями, Дорис с медсестрой больше не притворяются, что они не смотрят, а я уже не кряхчу, словно страдающая запором корова, от глубокого, сродни ненависти, отвращения.
— Думаю, нужно сделать рентгеновские снимки, — говорит доктор, обращаясь к Дорис. — Я запишу вас. В четверг сможете?