Канареечное счастье
Шрифт:
— За деньги тебе тоже от тетки достанется. Вот увидишь. Она непременно заметит пропажу.
— Ну, это ты брось! Тетки я не боюсь.
— А ты не задавайся, — говорит Жорж.
И лицо его как-то сурово деревенеет. Тогда я окончательно теряю терпение. Я выпаливаю скороговоркой:
— «Рыжий, красный, человек опасный! Я на солнышке лежал, кверху бороду держал…» — И, пользуясь тем, что Жоржик слегка косит, я добавляю ехидно: — «Косой заяц нанес яиц, вывел детей, косых чертей!»
Жорж приподнимается с кормы и, раскачивая лодку, идет мне навстречу.
— Выходи на левую руку! — заявляет он решительно. — Давай стукнемся, ты, рохля!
И хотя Жоржик на год старше меня, а по виду и куда больше, я бросаюсь на него с крепко сжатыми кулаками. Вцепившись друг другу в волосы, мы валимся на дно лодки и продолжаем драку уже в горизонтальном положении. На секунду мелькает надо мной голубое летнее небо с жемчужными облаками, сетчатая верхушка вербы, и затем рот мой прижимается к осклизлому дну каюка. Но как раз в этот момент я слышу за бортом глухой всплеск и чувствую, как навалившаяся на меня тяжесть начинает ослабевать. Почти одновременно мы вскакиваем на ноги и глядим туда, где только что лежала щука, а затем на расходящиеся в воде круги от ее ловкого и смелого прыжка.
— Щу… шу… — заикается Жоржик. — Щука удрала!
— Выпрыгнула из лодки, сволочь паршивая, — говорю я с отчаянием.
Я смотрю на свои замазанные и разорванные на коленях штаны, и мне делается так больно и грустно, что я вот-вот готов разрыдаться.
— Ничего, Вася, — утешает Жоржик, превратившийся опять в моего преданного друга. — Мы еще непременно поймаем другую.
— Такой, как эта, мы… уже никогда…
И я отворачиваюсь в сторону, чтобы скрыть от товарища предательские слезы, и вижу те же бегущие мимо волны, и отраженный ствол старой вербы, извивающийся в воде, и тех же стрекоз, покачивающихся на желтых кувшинках.
«Эх, была щука… И какая!» — горестно думаю я.
И все вокруг кажется мне безнадежным, грустным и мрачным. Даже небо как-то темнеет, словно сочувствуя моему горю; солнце заволакивается облаками и выглядывает оттуда лишь изредка, как спеленутый младенец. Летний утренний бриз постепенно превращается в ветер, топорща листья кувшинок на потемневшей сине-стальной реке; кукушка еще кукует вдали, но ее глухой голос уже тонет и теряется в сплошном шуме и шелесте разволновавшегося камыша. Что-то совершается в природе еще неведомое и незнакомое мне, но что-то такое, с чем я вполне соглашаюсь и в чем сам, если бы было возможно, принял деятельное участие.
— Вишь, как разгулялась низовка, — замечает Жорж, тщетно пытаясь забросить подальше путающуюся в воздухе удочку.
И я представляю себе, как должен теперь выглядеть Днепр.
— Послушай, Жоржик, — говорю я. — Не лучше ли нам вернуться домой?
— Ты хочешь домой? — неуверенно спрашивает он.
Потом он секунду думает и наконец быстро начинает сматывать удочки. Я вижу по его лицу, что и он немного обеспокоен предстоящим нам переездом, хотя и напевает, довольно, впрочем, фальшиво, береговую песенку о кочегаре. Верба гудит над нами, как многострунный орган. Сдуваемая набок белая бабочка-капустница тщетно пытается перелететь реку; но уже ветер прижал ее к самой воде, и проворные верховодки затеяли вокруг нее беспорядочный танец. Еще секунда — и бабочка исчезает в чьей-то рыбьей утробе. Мы пробираемся ериком довольно легко — ветер нагнал в него много воды. Гнилушка уже осталась далеко позади, и только ее прибрежные вербы еще маячат на горизонте голубоватым гребнем. Но каким грозным, каким свирепым открывается Днепр нашему взору! Он уже не течет, он гремит в своем широком вспененном ложе. Дали его мрачны и подернуты мглою; пароход, идущий с низовья, тужится и пыхтит, словно и ему не под стать могучая сила гневной стихии. И мы с Жоржиком должны перебраться на противоположную сторону! Сердце мое сжимается страхом. Я стараюсь припомнить так тщательно вколачиваемые отцом слова молитвы и шепчу про себя то, что приходит на память:
— Благодарим тебя, Создателю, — шепчу я, — что ты сподобил еси нас земных твоих благ. Не лиши нас и небесного твоего царствия…
Огромная волна высоко вздымает нашу дубивку, и мы летим вдруг куда-то вниз, в разверзнувшуюся бездну, обдаваемые водяной пылью. Весла повисают в воздухе, Жорж, как на качелях, подымается вместе с кормой в небеса и оттуда глядит на меня закруглившимися глазами.
— Греби! Греби! — кричит он неистово, но голос его рвется на части, и я только догадываюсь, чего он от меня хочет. Потом Жорж падает вниз, а я возношусь над волнами и, слегка повернув голову, вижу весь город в рыжевато-пыльном тумане. Сейчас мы будем на середине Днепра, в самом опасном и страшном месте. Я успеваю еще заметить шумящий гребень чудовищно могучей волны, и вот я уже снова внизу, на дне водного кратера, а Жорж висит в облаках на почти вертикальной корме.
«Господи! — думаю я. — Спаси и помилуй!»
Ноги мои уже почти по колено в воде, но отчерпывать воду нет времени, надо возможно скорей переехать опасное место. И тут мне приходит на ум мысль, что Бог хочет меня покарать за украденный у тетки пятиалтынный…
«Но тогда, значит, Жоржик погибнет из-за меня. Я украл, а Жоржик погибнет. И не может же быть, чтобы Бог так карал всего за пятнадцать копеек. Еще за рубль, — думаю я, — куда ни шло. Но за пятнадцать копеек…»
Зеленовато-темная масса обрушивается на меня с шумом и грохотом. Струи воды бегут мне за шею, на спину, на грудь, насквозь пропитывают одежду… Я отфыркиваюсь, отплевываюсь, с трудом перевожу дыхание. Теперь пора выкачать из дубивки воду. Я работаю черпаком, а Жоржик жестянкой из-под червей. Нас еще подбрасывает на волнах довольно изрядно, но главное русло и пароходный фарватер остались позади. Мы спасены! Спасены! И сухой радостный берег летит нам навстречу. Вот белая отмель и знакомый причал, а вон там хата Зиновея с черными горшками, развешанными на сучьях, и сам Зиновей, глядящий на нас с высоты деревянного порога.
— Вправо держите, сукины дети! — кричит он нам в виде приветствия.
Мы нажимаем на весла, и лодка с разбега врезывается в песок…
А дома, когда я туда добрался, мать с ужасом всплескивает руками:
— Где это ты пропадал, негодный мальчишка? Боже мой! Да ты весь мокрый! И брюки разорваны! Переоденься скорей, а то узнает отец и выдерет тебя как Сидорову козу.
Я пытаюсь рассказать подробно о щуке, о том, как я ее поймал, и что это была даже не щука, а просто чудовище, но мать нетерпеливо машет руками и гонит меня переодеться в сухое платье. Я соображаю, кому бы еще рассказать, и бегу к тете Лизе. Тетка принимает меня снисходительней; она сидит у стола перед своей вечной швейной машинкой.
— Понимаешь, тетя, — говорю я. — Просто чудовище! Я тяну, а она упирается. Потом я ее под жабры и сразу сел на нее верхом. А потом она ка-ак прыгнет!
И я рассказываю во всех подробностях о нашем плавании, о буре и об обратном переезде через Днепр, о том, как я едва не утонул и как мы с Жоржиком только случайно спаслись в заливаемой волнами дубивке. Я говорю возбужденно и страстно, пока откуда-то с улицы не доносится протяжный голос мороженщика: «Сэ-а-харнэ мро-о-женэ!»
— Ну, хорошо, хорошо, — говорит тетка. — Иди купи себе мороженого. Только куда это я положила мелочь? Ведь вот совершенно забыла… Постой, кажется, у меня на столе.
Но на столе мелочи не оказывается, и тетка вздыхает сокрушенно:
— Ну и память старушечья! Ничего абсолютно не помню.
Она вынимает из портмоне новенький серебряный рубль:
— Только смотри, чтобы тебя не обсчитали при сдаче.
Я краснею и говорю:
— Спасибо, тетенька.
Потом я выбегаю на улицу, и, пока мороженщик вырезывает ложкой из металлического чана густое, похрустывающее, шафранно-желтое сливочное мороженое, я рассказываю ему, какую я поймал сегодня огромную щуку, и что в ней, наверное, было фунтов десять или двенадцать; потом я бегу в соседнюю кузницу и там тоже рассказываю своим друзьям подмастерьям… А ночью мне снится пробковый поплавок, и я тяну и никак не могу вытащить щуку, а Жоржик смеется и дразнит меня: «Рохля! Рохля!» Я хочу проснуться и не могу. Я тяну, тяну упругую леску. И вдруг просыпаюсь… В окно глядит старинная чешская Прага, и звезды сияют над черепичными крышами и шпилями готических костелов, и старая липа покачивается в темноте… И мне уже не двенадцать лет, а значительно больше. Я давно уже перестал бояться аллахов и Саваофов, но зато боюсь ревматизмов и ношу поэтому теплый жилет на кошачьем меху. А Жоржик… Быть может, он водит по морям-океанам большие советские корабли и, стоя на капитанском мостике где-нибудь под тропиком Козерога, глядит на те же звезды, что сияли нам в детстве… Дружище Жора! Где ты? Отзовись!
Роман
Канареечное счастье
Часть 1-я
Ибо кто знает, что хорошо для человека в жизни, в немногие дни суетной жизни его, которые он проводит, как тень…
Теперь, когда Кравцов думал о своей жизни в Бухаресте, когда пытался себе представить лицо Наденьки, он вспоминал почему-то один день, солнечный и великолепный день в начале мая. Он помнил особенно тот миг, когда, сойдя с трамвая на последней остановке и покружив по узенькой уличке, похожей на лабиринт, они вдруг неожиданно очутились в поле. В тот день над землей стоял сплошной звон жаворонков. Солнце светило так ярко, что Наденька должна была щурить глаза и чуть усмехалась краешком рта, словно отвечая на солнечную издевку, а ветер шевелил у нее выбившиеся из-под шляпки кудряшки. Именно такой помнил ее Кравцов, улыбающейся и веселой, стоящей рядом с ним на краю весеннего поля. И теперь, играя на виолончели, водя длинным копьевидным смычком по запыленным канифолью упругим струнам, он думал о Наденьке, лицо ее колебалось перед ним и выступало с мучительной ясностью в грохоте, гуде и свисте негритянского джаза. Вот уже пять лет как он играл в этом ночном немецком баре, и каждый изгиб зала, каждый угол со столиком, даже каждый входящий в бар посетитель были ему знакомы до омерзения. Иногда все эти пять лет казались ему одним днем, растянутым, как гармошка в гремящую, оглушительную мелодию джаза, над которой длинный чахоточный маэстро Шульц распростер крылья своего нескладного фрака. С одиннадцати вечера и до четырех часов утра гудела виолончель, как старая легкомысленная дева. Сотни ног барабанили по паркетному полу, сотни обнаженных плеч и крахмальных манишек кружились, переплетались в розовом тумане, сотни одинаковых бессмысленных улыбок проносились мимо деревянной эстрады, сотни потных и красных лиц. Саксофон ревел им в уши до бесстыдства дикую ноту. Кравцов почти распиливал виолончель смычком, рука его быстро шарила по скользкой, отполированной пальцами, изогнутой дугообразно шее. У низенького кларнетиста, пухлого старика, сидящего рядом с ним, выпячивались от натуги глаза. А Шульц взлетал на воздух с растопыренными руками, и голова его раскачивалась, как маятник, налево и направо. Литавры наполняли жестью весь дымный зал, и жестяными казались ноги, стучащие по скользкому паркету. С жесткой усмешкой на бледном жестяном лице саксофонист сходил с эстрады, и его инструмент скользким хоботом повисал над какой-нибудь отдельной парой. Танцевали, прижимаясь друг к другу грудью, сплетая ноги, подрагивая бедрами, отбивая носками сапог чечетку, сосредоточенно и улыбаясь, со сладкой негой и кислым равнодушием. Ровно в два часа пополуночи маэстро делал знак рукой, и весь оркестр клал инструменты. Шли в полутемную комнату, предназначенную для музыкантов, и здесь торопливо ужинали, обмениваясь короткими фразами. И здесь, так же как в зале, он продолжал думать о Наденьке, как будто все, что с ним случилось, случилось только вчера. Он знал, что думать об этом бессмысленно, и все-таки не мог остановить поток мыслей, как, должно быть, не может приговоренный к казни заставить себя думать о чем-либо другом, кроме ожидающего его возмездия. В круглом зеркале, висящем над столом напротив, он видел свое худое, постаревшее лицо с ввалившимися щеками, почти крючковатый нос и покрасневшие от бессонницы глаза, и ему делалось жалко самого себя какой-то снисходительной собачьей жалостью. Ему было совершенно ясно, что он не в состоянии теперь ответить на оскорбление достойным образом, он научился на все отвечать покорной улыбкой. Шульц иногда совал ему под нос смычком — это была его обычная манера поправлять промахи, а он только отодвигался в сторону и продолжал улыбаться. И разве не права в конце концов Наденька? У него не было самолюбия, потому что не было никаких талантов. Даже на виолончели он не выучился играть лучше, хотя играл уже давно, еще с того времени, с Бухареста. Одно, что у него осталось неизменным, — это неискоренимая благовоспитанность. Шульц даже сказал ему как-то в минуту хорошего настроения: