Касьян остудный
Шрифт:
— Да что ты судишь, Титушко.
— Я того, как его, бог, он, Харитон Федотыч, не Спирька. Он все видит. Ты думаешь, он над тобой. Нет, Харитон Федотыч, он в тебе. Вот часто ли ты вспоминал его при гладком-то своем житье-бытье?
— Знамо, от добра добра не ищем.
— Не о добре я.
— А работа вечная? — вдруг сердито встрепенулся Харитон. — Работа до кровавых мозолей, до грыжи — разве не божье дело?
— Работа завсегда угодна, да ведь и лошадь не меньше тянет. Но мерин, слышь, — тварь бессловесная, а человеку душа подарена. Вот и выходит, тело твое для работы, а душа для слова. Всяко дело наше, всяка мысль должны быть освящены добрым словом. А у нас одно голое дело. Чистоган, сказать.
— Бог не словес, а дел наших хощет, — вот как батя поговаривал.
— Слыхивал я это от Федота Федотыча не раз. Тоже ведь грешник, дай волю, бога держал бы в работниках. Разладно живем с богом, Харитон Федотыч: мы ему не веруем, и он нас не слышит. Да и зачем слушать? Мишка Ржанов рысаков держал на всю Туру, хлебом торговал, а баба евонная до того вытощала, что изо рта у ней покойником пахло. А сам-то Мишка — в церковь, плут, ходил в рваных портах. Свечку к аналою засветит самую тонюсенькую, самую мизерную. Мне божился, что разорен-де вконец, а хватили — с золотишком оказался. Так и твое теперь дело, Харитон Федотыч. Жил бы ты по правде, так и уберегся бы от злодейства. Всякое дело опосля приходит. Сказано-то как, сперва было слово.
— Ну, Титушко, цельную обедню отслужил: бог да бог. Да я и без того знаю, ничем он мне не пособит. Сболтнул так. Чего не падет на ум при расстройстве. А на деле-то как, Титушко? — в голосе Харитона звучала упрямая навязчивость. — Ты помоги, Титушко. Помоги. Не даром ведь. Ну?
— Смешной, Харитон Федотыч. Да чем же я помогу? Ну? Я вот себя-то никак не обдумаю, не определю. Тоже и мое…
— Да что мне твое, Титушко. Ты весь совсем. Мешок за спину — и вся твоя биография.
— Нехорошо сказал это, Харитон Федотыч. У всякого свое. И батюшка твой чужой нужды не признавал. Лони на покосе, помню, схватила Машку подвздошная, бабенка слезами уливается, а Федот Федотыч с плетью подступил. Я все думал, ты душевный, Харитон Федотыч. Да, видно, кадушкинское рано или поздно отрыгнется.
— Прости, Титушко, на худом слове. Конечно, всякому свое. Прости уж. А и верно, очумел я, видать.
— Да это ничего, — умягчился Титушко. — Бывает и на старуху проруха. Хоть и тебя теперь взять. Не хотел беды, да она не спросилась. А душа горит.
— Истинный, все нутро выжгло.
— Тоже ведь так-то не жизнь.
— Не жизнь.
— В этим разе мой совет такой: пойди, Харитон Федотыч, и во всем повинись как на духу. Хотел, мол, побаловаться и такое прочее. За повинность свою отсидишь — ну много три года. Больше не дадут.
— Нет, Титушко, — досадливо отозвался Харитон и знобко потер колени: — Нет, Титушко. На такой шаг не подталкивай. Пришьют кулацкий умысел, и червонцем не рассчитаюсь.
— А жить да терзаться легче?
— Вот-вот, скажи теперь, долго ли мне будет блазниться эта умновская таратайка?
— Все проходит, Харитон Федотыч. Трава забвения все затянет.
Харитон вдруг сорвался с верстака и стал топтаться по мастерской, веселея:
— Титушко, — богов ты человек. Истинно говорю. Праведникам дано такое слово, какое ты сказал. Затянет. А я не знал этого. Все зарастет травой забвения.
— Выходит, как помог я. А?
— Титушко, — Харитон с нетерпеливой признательностью нашел в темноте руку Титушка и припал к ней губами. А тот все еще не мог понять, что возродил душу Харитона, и всхохотнул:
— А полдома-то отпишешь ли, Харитон Федотыч?
Но Кадушкин был далек от шуток — он безнадежно искал успокоения и вдруг нашел его. Больше ему не о чем было говорить с Титушком, и он хлопнул дверью. Шагая по двору, совсем взбодрился. «От бедноты опять притеснения пойдут нашему брату, черт их бей, не зря терпеть стану. Задаток от меня получили. Ах ты богов человек, — Титушко».
Харитон, чтобы остудить голову, походил по двору и поднялся на крыльцо, глубоко вдыхая ночной воздух исцеленной грудью. Титушко слышал, как скрипнула за ним избяная дверь, погодил немного и вышел на улицу, в огород. Небо было теплое, звездное, и Большая Медведица зарно горела всем набором, завалившись на дышло к востоку, где дальние окоемы уже подмокли на жиденьком рассвете. Все ночное понизовье, потопленное разливом, дышало неверным покоем и дерзкой тайной живых вешних вод.
— Господи, прости нас, грешных, — молился Титушко на светлеющее небо и плечами своими под истертой рубахой почувствовал холодок. — Господи, пишешь ли в книге своей грехи наши?
И вдруг упал на колени, ладонью прижимая ладонь к своей груди, начал шептать ту редкую молитву, которую творил в минуты большого смятения: «Мученик Твой, Господи, Симион, во муках своих венец принят нетленный от тебя, Бога нашего. Имеяй бо крепость Твою, мучителей низложи, сокруши и демонов немощные дерзости. Того молитвами спаси души наша».
Титушко всегда с упоением читал этот тропарь мученику и всегда находил в нем надежду и утешение, а в надежде скорей прощалась и забывалась человеческая ложь, жестокость. Он с детства верил в вечную истину, что каждому и всякому будет воздано, и не хотел расставаться с этой верой, но не мог и понять, почему именно он должен страдать за чужие грехи. «Хоть и тот же Харитон. Он исповедался, снял со своей души гнет и жить теперь станет как праведник, а я томись за него. Да и вправе ли я брать на себя Грех его» — так думал Титушко и, чем беззаветней молился, тем мучительней жила его совесть: не было ей покоя.
Вымочив и застудив от сырой земли колени, он не спешил подняться, а все читал тропари: Спасителю, Богородице, Пророку. И вдруг в этих молитвах ему открылось бесспорное и враждебное духу его. «Вот как, вот как, — поднимаясь с колен, супротивно думал он. — Владычица, погибаем от прегрешений, помоги и спаси. В алчной корысти Мишка Ржанов покусился на человека — как помогать ему? На очной ставке не прощения просил, не раскаянием маялся, а уговаривал молиться за него: твоя-де молитва, Титушко, доходчива до бога. И Харитон прикрылся моим словом. Аркашка Оглоблин увел мою жену — для него в этом нету греха. Боже мой, не все ли отняли твоим именем? Стяжая, они не знают бога. Лихая сила взята ими, и смута пойдет через них».
Не скоро Титушко вернулся в мастерскую, где пахло согретой сыростью, лег на верстак, и оттого, что намерзся, оттого, что одиноко было ему, оттого, что в немилосердной жестокости открылся ему мир, он впервые за всю жизнь почувствовал себя беззащитным и потерянным.
XVI
Тура по разметам бескрайней поймы вся в изломах, колено в колено и к селу Устойному ближе всего прислонилась стремной протокой. С близких полей в вершину луки промыт распадок, куда мужики телегами валят мусор, а весной приходит вода, вымывает его, уносит и жадно подъедает берега. Рушатся они в мутные потоки, унося целые огороды с угожей землицей, грядками, пряслами, а случается и банями. Старики говорят, что за двором Зимогоров еще на их памяти стояло две избы, а нынешнее водополье отламывает куски от Зимогорова удела. Глубокие трещины кроят и поскотину за Вогулкой, через год-два подползут к самой кузнице братанов Окладниковых.
На полянке чуть поодаль от кузницы мальчишки играют в бабки. От новой трещины мечут залитые свинцом и покрашенные битки. На колесном станке сидит Матька Кукуй и, ширкая натертым носом, плетет пеньковый кнут. На Матьке фуражка с проношенным верхом и жесткие, толстые волосы лезут в дыру. Мальчишки по очереди помогают ему, держат хлыст, а тому, кто отлынивает, Матька грозит кулаком.
— Уснул, кролик, — рявкает Матька на мальчишку, который недостаточно туго тянет на себя хлыст. — Кочень, подмени Крола.