Касьян остудный
Шрифт:
«Как понять этих вольных людей, дерзнувших самоохотно прошагать неодолимые дали? — растревоженно думал Жигальников. — Кто исчислит меру их удивления, ума и отваги? Да полно, было ли все это? Было. Было. Вот и земля, завещанная ими. И от сознания того, что высокий подвиг их — не сказка, робеет и сжимается сердце. И чем безнадежней печаль неоглядных горизонтов, тем призывней образ великих апостолов седой старины».
В один из таких вечеров, когда живою плотью пахнет сама земля, Валентина Строкова встретила Жигальникова у кладбища и вроде невзначай вышла на него, — он стоял под березами, сняв с головы свою барашковую шапку.
В обтрепанное былье трав кладбищенского взгорья падал ветер, а с полойных низов наносило холодком, свежим простором и — мнилось — древним, но живым сказанием.
— Валя, — как-то преувеличенно удивился Жигальников. — Куда это вы в такой час?
Валентина в голосе его услышала явную улику и, показалось, ласковую усмешку, не могла солгать, к чему была совсем готова. Она подняла руки, чтобы убрать с глаз завитки волос и так, заслонясь ладонью, призналась:
— Что ж вы какой… Живете все стороной, а я ходи за вами.
— Следите, что ли?
— Да хоть бы и так.
— Мошкин велел? — Жигальников сделался белей березы. — Он?
— Да неси его нелегкая. На кой он мне, кость обглоданная.
— Зачем же я вам?
Валентина замешкалась с ответом и окончательно смешалась:
— Мы тут с этим Мошкиным шумим, бранимся. Озлобили вчистую всех. А вы в стороне да в стороне. Как это понимать? Вы не любите нас, скажите правду?
— Кого это вас?
— Мошкина. Бедулева еще. И меня, конечно. Само собой.
— Двух первых, верно, любить не за что. А о вас, признаться, не думал. Да нет, — быстро поправился Жигальников. — Не то, не то. Знаете, и самому немножко странно. Вроде бы и не время, а я сижу да думаю о романтических истинах. Вот увидел с ваших увалов благословенные сибирские палестины и не могу не думать о них. Не могу. Ведь на этих землях, Валя, Ермак впервые сразился с татарами. И после жутких потерь на Туре — а первые жертвы самые страшные, — дружинники уговаривать стали Ермака Тимофеевича повернуть назад. Да вот вы судите сами, у кого не дрогнет душа перед этим суеверным размахом. И где конец ему, дикому вселенскому простору! Как уж там было, кто скажет, да только прошли казаки до самого Иртыша. А я примериваюсь к их плечу и думаю, не взяли бы они меня в свою дружину. Нет, не взяли.
— Да зачем вы это говорите, Андрей Андреич. Неуж каждому суждено ходить по земле с дубиной. У вас свое есть. Вы умный, Андрей Андреич. Я ловлю всякое ваше слово. Все жду, жду… Андрей Андреич, ведь кто-то должен и мне сказать, что я не то делаю, не так живу.
— Извините, но мне, Валя, в ваших делах не разобраться.
— Да я-то теперь как, Андрей Андреич? Без малого всякую ночь во сне прошу вас об одном и одном… — Она вдруг заторопилась, заговорила с испуганным волнением, сбиваясь с одной мысли на другую. — Обо мне дурно судачат по селу: такая да сякая. Пусть уж какая есть, но себя-то я знаю. Скажи бы сейчас кто, что сама в ноги падаю, словечка бы поперек не нашла. Присуху вроде кто напустил. Шапку вашу в Совете целовала. Вот теперь как знаете…
Она стояла лицом к багряному закату, и плотная горячая кожа на ее щеках, овальных скулах и в широкой пройме платья на груди была облита трепетной бронзой зари, светилась глубоким отливом, дышала совестливым и ненасытным стремлением. «Вот черт, — Жигальников изумленно снял очки: — Как это так?»
— Ну что ж еще-то? — бессмысленно спросил он, а сам откровенно разглядывал ее и опять молча воскликнул: «Во черт!» — Все вы теперь сказали?
— Да разве ж мало, Андрей Андреич? А все не зря бабы толочат: как ни ощипывайся, по правде, бесстыдная я. Стыд бы имела, нешто на шею сама висла. Да не так, что ли?
— Что это вы… Разве я могу осудить. Спасибо. При чем здесь стыд — мы двое. Спасибо. — Он все еще не знал, что надо сказать, приятно изумленный ее вопрошающим откровением.
— Не так я хотела, Андрей Андреич. Видит бог, не так, — она опять заговорила торопливо, путанно и о себе, и о работе своей, и о своих чувствах, так внезапно оглушивших ее: — Сбил нас спонталыку этот Мошкин. Иссобачил всех. А я гляжу на вас и верую вам, и все у меня смешалось. О деле бы говорить с вами, а мне мое, бабское, все на белом свете застит. Активистка я за первый сорт и будто рассудить что-то могу, а у самой на уме, Андрей Андреич, только свое. Одно на уме. Себя к вам пристраиваю. В Совете мусолим и мусолим: пуды да классы, хлеб да хлеб, и я голосую с криком, а на уме… Да кому это надо, что у меня на уме-то. Только вот подумала я, Андрей Андреич, не опора мы в деле, — девки, бабы. Ко всякому делу голову надо приложить, а в голове туман, свое бессилие женское. Вам я рассказала всю правду, на это хватило. Где нас близко касается, свое выведем. Точат на меня зуб в селе и правильно, скажу, делают. Грешная я в мыслях, Андрей Андреич. От неудачи своей на весь белый свет злая, потому и подвываю Мошкину.
— Да я не так о вас думал. Не так. Верно говорю.
— Да как хотите. Это теперь ваше дело.
— Глядите-ка будто на золотник я наткнулся. Вот какая!
— Что ж вы его сами-то не подняли, этот золотник?
— Не поднял. Проглядел. Вот винюсь.
— Пусть не поднял. А я с вами поговорю и отведу душу. Я от этого Мошкина да и от себя самой ослепла, ошалела, пропадаю пропадом.
— За откровенность откровенностью. Я и раньше приметил вас, да не споткнулся: знаете, не люблю ретивых женщин, которые играют роль неукротимых общественных деятелей. Тем более красивых, как вы. Мне почему-то кажется, истинно красивая женщина не нуждается ни в каком возвышении. Она сама актив, если хотите. Она сама по себе для счастья родилась.
Валентина плохо слушала и плохо понимала его, мучаясь своим невысказанным.
— Что же мне делать, Андрей Андреич? Я не хочу с вилами и лошадьми надрываться на отцовском наделе. Я и от мужа ушла, потому что он только хомут на меня не вздевал. Я слабенькая совсем, сердцем податливая, а мне в мире никто жалостинки не подарил. Вы говорите, красивая — так и счастливая. У нас сказано получше: не родись красивой, а родись счастливой. Мне, знать, бог ничего не дал. И все мы такие тут — бездольные. Вот за себя и за других пошла в сельский актив. А теперь мрет сердце, криком исходит оттого, как этот самый Мошкин опять правит меня в злостную темноту: грызи-де, кусайся. Что мне теперь, как?
— Дорогая Валя. Да, какие бы умные слова вы ни говорили, как бы горячо на своем ни стояли, мужики в Совете все равно при вас же сделают по-своему. И будете вы у них — каждой дыре затычка. А уж если и в самом деле горит душа по делу, так ступайте учиться хоть на учительницу, что ли. Или на фельдшера. В деревне, Валя, рождается трудное и мучительное счастье, и не крик, не злоба, не грубое хватание, а трезвый ум да доброе сердце дадут крепкий, здоровый плод. Вы, Валечка, что-нибудь слышали о народниках?
— Как же, Андрей Андреич. Приходилось. Народники — что спектакли показывают по народным домам.
— Не совсем так, Валя. Интеллигенты были такие, что шли в народ служить ему. Судьба этих страдальцев показала, что одной добротой мира не исправишь, но в Советской России, где великой кровью завоевано народовластие, нам у народников надо учиться великой доброте. Но это так, лирическое отступление. А если говорить по существу, то вообще не женское дело стоять над людьми. Собачиться, как вы сказали. Святой ваш долг женский — быть другом. Без этого весь мир на втором колене усохнет. Равенство, конечно, само собой, но равенство — совсем не значит орать с мужиками в одно горло. А вы, вижу вот, баб науськиваете на мужиков, а мужик, он не мытьем, так катаньем доймет бабу. Война ведь это.