Касьян остудный
Шрифт:
— Устроюсь только и возьму вас. Слышишь, Дуня? Ты поправляйся. Рабочих сейчас везде с руками рвут. А чем мы с тобой не работники? Пусть и не крестьянская работа. Можно и на кирпичный завод или на дорогу. Да я ни от какой работы не бегал. А о тебе и не говорю вовсе. Вон ты какая у меня. А приболела, так это с кем не бывает. — Харитон сам начинал верить в свои слова, горячился, Дуняша понимала его по-своему, и чем оживленнее он говорил, тем горше становилось ей.
— Мне бы вот подняться… до Туры дойти самой… Могла бы, так теперь же ушла.
— Дуняша, миленькая, да что ты говоришь. Разве ты такая?
— В ушах все кто-то доски тешет. Никто не сказал, да я-то знаю, мне на гроб. На кого вот оставляешь? — Дуня свободной рукой приподняла угол одеяла, чтобы Харитон увидел девочку, которая спала у ней под боком. Девчонка родилась крепкая, плотная, с сильным, пронзительным криком, но ее сразу же стали кормить коровьим молоком, и она плохо спала, все время плакала от резей в животике. Сперва Харитона не пускали к ребенку, а потом, когда увидел ее, посиневшую от крика, с красным беззубым ртом и острой лобастой головкой, он невзлюбил ее и даже избегал заходить лишний раз в дом, боясь, что Дуняша позовет его глядеть на девочку, а ему становилось неприятно только от одного воспоминания о ее беззубом рте и синюшном личике. За все время он видел дочь раза два или три, но Дуняша понимала, что происходит в его душе. «Не нужны мы ему стали», — думала она, не отделяя себя от дочери и угадывая в этом свою неблизкую, но верную и печальную силу. Почувствовав себя лучше, Дуняша минутами бодрилась и, обращаясь к тепленькому комочку, сопевшему из пеленок, рассуждала: «Погодите, погодите, мы еще выправимся. Мы еще не на каждого взглянем. Наденем красную косыночку и, конечно, взглянем не на каждого». А чаще к Дуне приходила злость на Харитона за то, что в обоюдном деле в самую лихую минуту он оказался совсем сторонним. Как-то не утерпела, пожаловалась Кирилихе:
— Нешто это по закону правда: и носи, и рожай, и корми, и хрядей, — все одна да одна. Откуда силам быть.
— Ии, девка-матушка, — улыбнулась Кирилиха и, подержав в остывающем отваре стародубки палец, облизала его и погрозила: — Лишку судишь, касатка. Всякому свое. Ты только одного принесла. А как по десяти да по пятнадцати носят. И лишних не бывает. Ты знай свое да рожай и поймешь, откуда у бабы сила. А в ей, девка-матушка, страсть сколько силов. Ты пока по тягостям ходила, все времечко ровно в рай ехала. Вспомни-ка. Ну родины, — поревела, как без того, а потом-то и приходит вознесение бабье. Сердце-то, того и гляди, растает — ведь рядышком твоя кровинка живая лежит. Конца нету утешению. А мужик, он что, минуту поцарствовал — и долой со трона. Господь бог дал муки, а более радости, нам, бабам. Оттуль и сила кремневая. Что бабе легко, — мужику смерть. Судачить — грешно, девка-матушка. Мужик в этом деле сильно обмерян, потому и сторонится. Когда я ходила Яшуткой, меня ровно кто на руках носил…
Дуняша не ожидала таких слов от Кирилихи, и потому удивилась их мудрой простоте и согласилась с ними: «Правда все это. Чистая, чистая правда». Дуня вспомнила, как она на третьем месяце беременности похудела, подурнела, а по лицу ее пошли пятна, отяжелели и отекли ноги, все стали говорить, что она сделалась некрасивой, но сама Дуняша не замечала этого да и не хотела об этом знать, ее это не трогало, потому что всю ее охватила такая любовь к зародившейся внутри ее жизни, что ей весь мир был необыкновенно мил, и сама она была тем огромным, незнаемым, но счастливым миром, который всякую минуту ее удивлял, радовал своим загадочным и мучительно прекрасным ожиданием. И теперь, больная, — по ее разумению решительно никому не нужная, она ненавидит и не жалеет себя, потому что отдала ребенку самую сильную частицу своего сердца и ради новой жизни готова жить, умереть, готова страдать и таять, и как ни угодно будет судьбе, она, Дуняша, будет неизмеримо счастливее, чем была счастлива до сих пор.
Дуняша, увидев, как жадно и взволнованно глядел на девчонку Харитон, убрала с ее коротенького подбородка кружево одеяльца, и измученное лицо матери просияло, будто она постигла такую силу истины, какая открывается человеку только раз во всю его жизнь.
— Вот и все, — сказала Дуняша.
Харитон опустился на колени, прижался лбом к горячему плечу жены, потом стал целовать ее щеки, ощущая на своих губах горячую сухость ее воспаленной кожи.
— Дуняша, ты крепись, крепись. Слышишь, все обладится, — с мольбой и близкими слезами шептал он.
Наверх поднялась Любава, все время ходившая за Дуняшей и верно знавшая, что та выживет, спокойно сказала:
— Хватит, Харитоша. Хватит. А тебе, Дуня, сколь ни говорила, ты свое да свое: тянет к себе девочку, и все тут. — Любава переложила спящего ребенка в зыбку и приказала Харитону: — Пойди-ка принеси с окна на кухне баночку с медвежьим салом да две бутылки с холодной водой, там же стоят. Да и ноги чтобы тут твоей не было.
Харитон принес бутылки и сало. Любава с ложки поила Дуню настоем, по запаху напоминавшим сенную прель, он определил, что это выварка из пастушьей сумки и цветов череды.
В зыбке налаживался на рев ребенок. Со стародавней знакомостью поскрипывал в кольце сухой упругий шест, очеп, выкачавший не одно кадушкинское колено.
— В ноги бутылки-то, — велела Любава Харитону. — И давай убирайся подобру-поздорову. Что-то тянешь, тянешь. Дотянешь вот.
— Да как же я их оставлю?
— Мешаешь ты нам. Собирайся и ступай. Не навечно же. Быстро, — властно распорядилась Любава и, видя его нерешительность, отстранила его от кровати, а у порога сказала: — Что ты такой беспонятный. Случись что с тобой, ей не встать. В сенках на лавке туесок с маслом — возьми. Не забудь. Ну…
Харитон не возражал, и только еще хотел подойти к кровати жены, но Любава остановила его и стала крестить:
— Иди, иди…
Дуняша только слегка подняла руку и вяло махнула ею, Харитону показалось, будто он где-то в неопределенной и уходящей дали увидел взмах худой белой руки и больше не мог оставаться в горнице. Спустился вниз и стал быстро одеваться в дорогу. Машка сидела у лампы и, краснея от напряжения, пыхтя и сопя носом, читала букварь по слогам:
— Мыа, мыа — мама. Мыоиет. Мама моет. Лыушиу — Лушу. Мама моет Лушу, — и обратилась к Харитону, держа палец на строчке букваря и шмыгнув носом, как школьница: — Задами езжай. А где Титушка встренешь, може, — пусть сюда не кажется. Не к кому, мол.
— Это ты уж сама скажи.
— Могу и сама.
— Ну, Марья, не поминай лихом. Все было. Прощай теперь.
— Как-то и прощай, — удивилась Машка от неожиданно ласковых слов Харитона и задохнулась забытой жалостью к нему. Конечно, всего наслушалась Машка от Харитона: и ругани, и матюков, но сам он, утесненный и работящий, тоже незавидно жил в родном доме. Машка всегда как-то по-родственному жалела его своей тихой, бессловесной жалостью. Потом Харитон сделался мужиком — хозяином, и Машка перестала замечать его. — Ай не думаешь назад-то?
— Сужу, Марья, так не к чему будет.
— Прощай, толи. Задами, слышь, выезжай. Будто сон, да и полно. Машины-то, Харитон, отписал бы артели. Без дома, по чужим-то углам, долго не промыкаешься. Рано или поздно домой поманит. И явишься тодысь не воровски: властям один сказ будет, ничем-де не покорыстовался из отцовского нажитка. Все отдал.
— А вот этого не хотели? — Харитон откинул полу пальто и похлопал ладонью по ширинке. — Вишь, нашлась: отпиши артели. Чтоб Егорка пропил? Нет, этого не дождетесь. Отпиши артели — ловка на чужое-то. Ты вот заработай… Да что говорить с тобой.
На улицу вышел сердитый, расстроенный, забыл про туесок с маслом в сенках, два раза кулаком ударил мерина по морде, когда тот не хотел отрываться от овса и когда уводил морду, отказываясь брать удила.
Через задние ворота вывел запряженную телегу в огород, закрыл ворота и заглянул в сарай, где стояли локомобиль, молотилка, веялки и сеялка, еще не бывавшая в работе. В сарае было темно и не по-крестьянски, муторно пахло машинной смазкой. «Ну зачем это? Ведь уйдет все прахом. Взять да бросить спичку. Али бросить?..» Последняя мысль так испугала Харитона, что он схватил мерина под уздцы и почти рысью повел его через огород, по скату, к сушильным сараям среди ям и копанок.