Кирилл и Мефодий
Шрифт:
Для кого столица — это Великая София, для кого — цесарские дворцы, базары. А для кого — ипподром. Вот она, в самой серёдке города, взбухает песком и пылью великолепная лошадиная дорога, и с нею десятки тысяч горожан связаны лучшими переживаниями своей жизни. Пестреющие зрителями трибуны, имена и символы знаменитых колесниц, упругий, ласковый ветерок от Пропонтиды, пронизанный ароматами вина, мяса, шкворчащего на решётках, — как это всё бодрит, располагает к дурашливой беспечности! А всегдашние словесные потасовки между могущественными партиями болельщиков? Что за роскошь! Особенно когда перебранки то и дело переходят в самые настоящие рукопашные бои! И ни с чем не сравнимое тепло разливающейся в груди радости, когда по рядам пронесётся: «Пришёл!..» Значит, сам молоденький император, прошествовав прямиком из дворца по прохладной и короткой улице-галерее, уже восседает на своей парчовой тронной подушке и вот-вот благословит начало состязаний.
Пусть кто-то подшучивает над особым пристрастием отрока-василевса к лошадям, пусть упрекают его за то, что отстроил для своих любимых жеребчиков и кобылок конюшню из мрамора с водотоком, — пусть их! А вот завсегдатаям ипподрома приятно, что венценосный мальчик не чурается всегдашней простонародной забавы и даже сам иногда, нарядившись возничим, взбирается на колесницу. Уж в такой миг лучше к нему ни с чем худым не подступайся — ни с вестью о землетрясении, ни с донесением об очередном воинском копошении, затеянном болгарами. Пошли вы отсюда со своей Европой, со своей Азией!
Но когда среди ночи увидит горожанин за Босфором острый язык костра на безлесной макушке горы, тогда лишь, пожалуй, и вспомнит, что на том берегу — она, Азия. Потому что костёр этот одно-единственное означает: по огненной цепочке таких же великих костров — через весь громадный полуостров — от киликийской пограничной крепости Лул проскакал с горы на гору огненный сигнал нешуточной войны. Значит, опять сарацины нарушили перемирие.
И тут впору снова ворчать, сокрушаться, горестно вздыхать, а то и клясть про себя последними словами, — да-да! не кого-нибудь, а величайшего из императоров, имя которого носит столица. Это ведь его угораздило перенести свой трон в самый зыбкий и тряский, в самый неспокойный угол мира. Не понятно ли, какая гордыня ему тогда подсказки подсказывала? Где ещё, как не здесь, виднее всего будет его власть одновременно и над Западом, и над Востоком?
Сколько уже поколений ромеев расплачивается за ту гордыню! Зависть свежих народов, затопившая когда-то Рим, почти одновременно обрушилась и на град Константинов. Даже книжники, составители хронографов, пожалуй, затруднятся назвать точное число покушений — столь много их накопилось — на рубежи Византии и на её столицу.
Впрочем, те, кто заглядывает и в более древние книги, подскажут: так было испокон веку — ещё от времён, когда появились первые греческие, а затем и римские города. То Восток напирал на Запад, то средиземноморский Запад оттеснял народы и царства Востока. Будто главный или даже единственный смысл обозримой истории состоял как раз в этом — непонятно для чего нужном Богу — соперничестве, в котором участвовали с той и другой стороны великие полководцы, цари, императоры, сатрапы, храбрецы и маньяки, сумасброды-мечтатели и мелкие хищники, не говоря уж о миллионах пеших и конных воинов, со дня рождения обречённых на бесславие и безымянность.
Уже который век подряд именно такого рода противостояние надрывает силы Ромейской державы. Не сумев соединить в единый монолит два континента, она раз от разу оказывается во всё более жёстких тисках между завистливым Западом и по-мальчишески задиристым Востоком.
Многолик и непредсказуем этот Восток: сегодня наседают арабы, вчера доскакивали чуть не до ворот Царьграда болгары, позавчера ломились сюда авары со славянами, а до них были гунны, а после всех этих кто-то ещё наверняка пожалует… Раньше Восток обрушивался только с малоазиатского берега. После того как гунны пробили собственную дорогу в Европу и обошли с севера Понт Эвксинский, по их следам прорва племён накинулась и на византийские Балканы.
Ромеи уже и мечтать перестали о том, чтобы удержаться в старых имперских границах, намеченных когда-то легионерами Рима. Отовсюду утесняется Византия, отдаёт окраину за окраиной. И всё же нигде не несёт она такого урона, как на юго-востоке. Арабы-исмаилиты отторгли Египет, завоевали Сирию, Палестину, покушаются на Кипр, шлют свои флоты к городам Сицилии, Италии.
Империя Константина Великого, при начале своём единая, простиравшаяся от Испании до Таврики, от Темзы до Нила, от Карфагена до Евфрата, сумевшая так зримо и победительно сопрячь новой столицей две части света, теперь содрогалась и сокращалась под ударами, которые почти беспрерывно сыпались на неё отовсюду. Но чаще всего — с Арабского Востока. И проходили века, но ничего не удавалось предпринять, чтобы военной мощью или дипломатическими ухищрениями раз и навсегда осадить сарацинский напор.
Миссию младшего из солунских братьев в Арабский халифат (она описана в «Житии Кирилла») иные современные исследователи, по установившейся гиперкритической привычке, обходят молчанием или ставят под знак вопроса. А если и озираются всё же на сообщение агиографов, то делают это как-то бегло, с явной неохотой. Может быть, потому, что миссия не имела прямого отношения к деятельности братьев в славянской среде? В итоге в обширнейшей кирилло-мефодиане можно насчитать лишь несколько работ, в которых предпринимались попытки хоть что-то добавить к изначальному краткому агиографическому рассказу.
Сравнительная немногословность этого житийного эпизода, излагающего подробности «Багдадской миссии» Философа, вроде бы заставляет предположить, что и сам Константин не придавал особого значения той своей ранней поездке на Восток. И не часто о ней потом вспоминал — в разговорах с Мефодием и учениками. А потому и они немногое запомнили для позднейшего пересказа в житии.
Не отсюда ли и некоторые хронологические нестыковки в этом «восточном сюжете»? Так, странным выглядит сообщение жития о том, что Философу на ту пору было 24 года. Потому что в таком случае выходило бы, что поручение отправиться в Багдад он получил в 850 либо 851 году, а к этой дате привыкать не нужно — она не вполне надёжна, как сейчас убедимся.
Впрочем, сначала — о самом характере участия Константина в «сарацинской миссии». Агиографы пересказывают некое послание, которое препроводили византийскому двору «агаряне, называемые сарацинами». Вызывающее это письмо содержало откровенную хулу на Святую Троицу: «Как вы, христиане, полагая, что Бог един, снова делите его на три, говоря, что есть и отец, и сын, и дух святой? Если можете показать это ясно, то пошлите мужа, который способен говорить об этом и переспорить нас».
На собрании, созванном при дворе по поводу столь неучтивого приглашения на диспут, было решено всё же принять вызов. Ведь всякое уклонение означало бы, что христиане признают свою неправоту.
Снова, как и в недавнем случае с иконоборцем Иоанном Грамматиком, молодой василевс призвал к себе Философа. Поручение императора Михаила представлено в житии в тонах торжественных, даже высокопарных:
«Слышишь ли, Философ, что говорят скверные агаряне против нашей веры? Но ты — Святой Троицы слуга и ученик — иди и выступи против них, и Бог, совершитель всякого дела, славословимый в Троице Отец, Сын и Святой Дух да подаст тебе благодать и силу в словах и явит тебя против Голиафа как нового Давида, с тремя камнями победившего, и возвратит тебя к нам, удостоенного царствия небесного».
Сам ли царствующий поручитель так безукоризненно изложил это напутствие, вещал ли за него кто из придворных? Что об этом гадать? Мы лишь видим, что Константин в ответном слове выразительно краток:
«Рад я пойти за веру христианскую. Что есть слаще на сем свете, чем жить или умереть за Святую Троицу?»
Споры на вероисповедные темы между византийцами и мусульманскими полемистами имели место и раньше. Но устраивались они в более подходящие, располагающие к словесным браням времена. А как раз на сию пору между двумя империями длилась самая настоящая война: уже три года подряд, начиная с 851-го, арабы вторгались в малоазийское приграничье Византии.