Кирилл и Мефодий
Шрифт:
Но во всех этих малых радостях и старательных научениях недоставало, как теперь видно, чего-то сердцевидного, чего-то осевого, прочно стоящего во главе угла.
Литургия — Евхаристия — Обедня… Вот что — при распахнутых дверях предложенного им поручения — было и остаётся для них как за семью печатями. Да, они сумели озвучить по-славянски отдельные молитвы, псалмы, песнопения, ектеньи — то, что постоянно входило в состав литургического действа. Но вся целиком святая литургия, в её чаемом славянском образе, и теперь неприступна для их намерений и попыток.
Что, разве за своей греческой литургией они были нерадивыми, посторонними? Нет же, они любили и знали почти наизусть высокий, торжественный чин её таинственного действа в немного меняющемся обличье каждого воскресного дня очередной седмицы, каждого праздника года. Но литургия, как незыблемая основа всей жизни церкви, существовала сама по себе, как если бы они в своих славянских пробах затеяли, уподобясь детям, ладить и лепить внутри собора какие-то стенки и перегородки из малых камешков и комков глины, а здание реяло над ними, не отзываясь эхом, снисходительно прикрывая их забаву своим совершенством.
Литургия была в их разумении великим соборным творением христианского мира. Творением, суть и образ которого определил раз и навсегда сам Господь Иисус Христос за Тайной вечерей, когда доверил ученикам святую тайну причастия:
«…Прием Иисус хлеб и благословив преломи, и даяше учеником, и рече: примите, ядите, сие есть тело Мое. И прием чашу и хвалу воздав, даде им, глаголя: пиите от нея ecи: сия есть кровь Моя, новаго завета, яже за многия изливаема во оставление грехов».
Как всякий человек перед обедней с внутренним трепетом подходит к священнику на исповедь, как с не меньшим трепетом подходит он за литургией к причастной чаше, так братья теперь — можно догадываться — испытывали трепет и угрызения совести от своего недостоинства при одной только мысли, что они сподобятся озвучить когда-нибудь для славянского слуха и уразумения… страшно сказать… всю литургию.
Но почему всё же это не дано им, не даётся? Почему так, если они уже дерзали переводить избранные молитвы, псалмы и тропари для всенощного бдения, для утрени, для предваряющих литургию часов? Как будто ответ напрашивался сам. В каждой службе — вечерне, заутрене, в часах, да и в литургии тоже — есть две составляющие: то, что неизменно повторяется от службы к службе, и то, что всякий раз обязательно обновляется, приходя на смену временно отошедшему. Есть в церковной службе постоянное и переменное, устойчивое и текучее, недвижимое и сдвигаемое. Но в литургии такого переменного, от раза к разу обновляемого несравненно больше. В череде дней, недель и месяцев христианского года каждая литургия — иная, светящаяся новыми великими смыслами.
Апостольские и Евангельские чтения — вот что придаёт каждой литургии жизненную новизну, движение, вселенский размах. Невозможно изъять из обедни причастие, она рухнет, обессмыслится. Но также невозможно изъять из неё чтения Апостола и Евангелия, потому что через эти чтения человек тоже становится причастником — самого новозаветного слова Господня, учения апостольского.
Да, у них уже были опыты переложения на славянский язык избранных евангельских отрывков, — отдельных поучений Иисуса Христа, самых живописных притч. Но что эти их крошечные пробы, если литургия вбирает в себя громадную годовую чреду чтений по Апостолу и Евангелию! Каждый раз за обедней, ещё до чтений, священник на поднятых руках выносит из алтаря на амвон сияющую, как солнце, вечную книгу напрестольного Евангелия. И каждый раз чтение будет новое, будто впервые в жизни слышимое… Как же подступиться к светилу? Какое нужно дерзновение? Не гордыня ли и подумать о таком?..
Но даже если не велели себе об этом думать, отвлекались на что-то другое, третье, а уже само думалось, будто без их участия… Снова толкался в память Херсон… Тот человек, что показывал им Евангелие и Псалтырь, написанные русскими письменами, — он сам теперь был для них как притча: смотрите, я лишь показал вам написанное кем-то, переложенное с вашего греческого, я и сам не знаю, кто решился на такое, но кто-то же решился. А что вы?
Почему тот неизвестный дерзатель избрал для своего труда именно две книги? Почему не принялся и за Апостол? Может, потому, что Апостол показался ему куда труднее для перевода, особенно послания Павла? Наверное, так и было: язык апостольских поучений после языка евангельских притч и языка псалмов и для усердного слуха местами кажется затруднённым, даже тёмным. Иногда и Павел прозрачен, как ясны и просты в своих апостольских письмах Иоанн, Иаков и Пётр. Но как часто для одного изречения, произнесённого Павлом, возникает нужда в целом пространном истолковании. Страшно подступиться к переводу всего Евангелия, но как приблизиться и к Апостолу? Не заробел ли и тот неведомый дерзновенный муж, чьи Евангелие и Псалтырь видели братья в Херсоне? Но, может, и так: просто посчитал, что из всех христианских книг эти две — первонужнейшие.
Разве не такова Псалтырь? Во всём Ветхом Завете не найти для христианина книги более близкой, понятной, необходимой, чем Псалтырь. Вроде бы что до её смыслов всем и каждому? В её песнях — переживания жившего когда-то иудейского царя, его жалобы на постоянные тяжбы с врагами. Но так искренно, так достоверно он жалуется Богу, так настойчиво просит у него пощады, милости, прощения, что каждый читающий или слышащий почти тут же неминуемо ставит себя на место малоизвестного ему царя, и вот — уже не царь, а он сам просит, плачет, изнемогает, надеется, ликует, благодарит, торжествует, восхищается красотой сотворенного Господом мира, но тут же снова ропщет, отчаивается, стонет, даже криком кричит: спаси! Вся эта книга — мольба человеческой души к Спасителю своему. Ни один из пророков так не приблизился ко Христу в своих предчувствиях и неутомимых прошениях как Псалмопевец. И разве случайно, что сам Сын Человеческий чаще всего из ветхозаветных книг вспоминает именно стихи псалмов и самого царя Давида… А потому и церковь во всех своих службах неутомимо обращается к Псалтыри: то несколько песен звучат в храме подряд, как на вечерне или в часах, то целые кафизмы чередуются в уставном годовом чине, то отдельные стихи из псалмов вспыхивают нитями древней парчи в словесной ткани служебных последований. В монастырях же, в скитах, в кельях псалмы звучат, считай, непрерывно, и днём, и в ночи. И по кончине каждого христианина за ночными бдениями вычитывается вся без изъятия Псалтырь, подкрепляемая молитвами Господними и Богородичными.
Братья знали, как высоко ценили Псалтырь Отцы Церкви, те же Иоанн Златоуст и Василий Великий. От них в пословицы вошло, что скорее солнцу остановиться, чем прекратиться на земле чтению Псалтыри, и что книга эта — доблесть и дерзость к Богу о спасении души.
Да, доблесть и дерзость о спасении.
А потому, если уж и им дерзать, отваживаться на то, что от них теперь ждут, нужно, конечно, и Псалтырь славянскую держать в уме как книгу из самых необходимых.
Чтобы подчеркнуть стремительность событий, происшедших в Константинополе после появлении послов Ростислава, автор «Жития Кирилла» сразу же вслед за описанием разговора, имевшего место во дворце Михаила III, говорит о самой усердной молитве Философа вместе «с иными помощниками». И о том, что вскоре же горячее моление было расслышано, Константин принялся переводить Евангелие и начал со слов:
«Искони бе Слово, и Слово бе у Бога, и Бог бе Слово».
Озарение приходит не крадучись. Вдохновение навещает вдруг, стремглав. Будто человек среди ночи пробуждён требовательным, властным голосом, тотчас встаёт на ноги и с ясной головой принимается за труд.
Но почему именно таким оказался первый толчок? Да, начал Константин, как и настраивал себя, не с простого, а с труднейшего — с Евангелия. Но почему именно с этих слов: «В начале было Слово…»?
Святая четверица евангелистов, как известно крещёному миру, в одну книгу собрана в раз и навсегда установленном последований Четвероевангелия. Открывает книгу Матфей, за ним по ряду идут Марк, затем Лука, лишь после всех — Иоанн. Почему же Константин, нарушая общеизвестный чин, начинает свой перевод не с первого по счёту — Матфея, а с четвёртого — Иоанна? Не прихоть ли, не самоволие ли это?
Нет, он ничего не нарушает. Он следует воле церковного Предания. Евангелие богослужебное, то, что покоится на престоле каждого храма, то, которое молящимся священник выносит из алтаря, то, по которому громко, отчётливо, певуче произносит пастырь евангельское зачало сего дня, имеет свой особый строй, свой устав последований. По этому неколебимому уставу все евангельские и апостольские чтения годового круга начинаются с литургии Воскресения Христова, с Праздника Праздников, с великой и торжественной пасхальной ночи. Таков древний церковный обычай: в эту ночь читаются во всём христианском мире стихи Пролога — первой главы евангелия от Иоанна.