Кладовка
Шрифт:
Жизнь требует ежедневной борьбы, и она борется на свой лад, расточительно, неумело, но как-то с легкой душой.
Близкие, друзья и знакомые убиты, расстреляны, умерли, рассеялись по свету, кто где — неизвестно, но пустоты нет, на их месте появляются новые.
До революции моими товарищами были дети из интеллигентских семей, а летом — дети крестьян. Как теперь я понимаю, в ту пору в крестьянстве еще что-то оставалось от настоящей культуры. От моих крестьянских товарищей я не обогатился познаниями в области различной похабщины. Возможно, что сами они знали «матерщину», но их родители понимали, сколь омерзительно звучат эти ругательства в детских устах, и дети не сквернословили. О различных «естественных потребностях» они не говорили, а если и случалось, то в парламентской форме.
Теперь интеллигентные сотоварищи мои в большинстве рассеялись по всему свету, а крестьянские стали мне недоступны, и получилось временно как-то так, что моими товарищами стали дети крупнейшей буржуазии.
Это та часть буржуазии, которая в ту пору еще не уехала из России, а пыталась как-то пристроиться к новой власти. Основания для этого у них были, ведь когда-то раньше они воротили делами, и возможно, что знали в них толк. Теперь они числились где-то служащими, конечно, подальше от тех предприятий, акции которых лежали у них в кармане. Кое-кто из эгой публики даже был в фаворе у большевиков. Насколько я понимаю теперь, они, рискуя своей шкурой, пытались ловить «рыбешку» в революционном болоте. Иными словами, более или менее удачно занимались спекуляцией. Это и многое другое позволяло им жить в своих бывших огромных квартирах, а иногда в своих же роскошных особняках. Держали они большой штат прислуги и очень цепко и неохотно сдавали позиции.
Странные впечатления остались у меня от знакомства с этими семьями. Несмотря на несомненную принадлежность их к ультрабуржуазии, что-то роднило их с городским мещанством.
Эти новые знакомства начались во время игр на соседних дворах, и одно знакомство естественно влекло за собой другое, так что в конце концов я оказался в совершенно чуждой мне среде. Вот эти-то мои сотоварищи и просветили меня в области российской матерщины и похабщины. Их познания в области элементарной культуры были нулевыми, их любимая тематика была «ватерклозетная». Для меня по сей день непонятно, откуда они сами все это почерпнули, и особенно непонятно мне то, что моими основными просветителями были девочки. Это обстоятельство кажется мне просто невероятным. Ведь они-то были отгорожены от мира кордоном из двух-трех гувернанток, говоривших не на русском языке.
Родители этих детей пожелали познакомиться с моими родителями и стали бывать у нас.
Мама говорила:
«Володька свинья, наградил нас знакомством».
В особенности допекала ее одна из этих дам. Была она весьма богата по мужу, происходила же из семьи богатейших заводчиков, имя которых было настолько популярным, что сохранилось в обезличенной форме и по сей день. Дама эта прилипла к маме, и спасения от нее не было. Мама так говорила:
«Господи, что за напасть такая. Я от нее прямо сатанею. Говорить с ней — все равно что на четвереньки становиться».
Как-то спросила у пришедшего к нам Андреева:
«Николай Андреевич, вы всяких людей знаете, что она такое, объясните».
«Тут и объяснять нечего. Знаю, конечно. Из тех, что, как прислуга выйдет, жрет с тарелки руками».
Объяснил точно, в своем стиле, в своем ключе и даже не улыбнулся. А я с тех пор не мог сесть за стол в этом доме, боялся. Бриллианты в ушах с грецкий орех величиной, а вдруг и вправду руками.
В один весенний день мертвый Арбат улыбнулся нам нэпом. Нэп — поганейшая пора нашей жизни. Нэп вообще больная эпоха в жизни страны. Двадцатые годы израсходовали, растратили духовные силы, накопленные предреволюционной Россией.
Жизнь, казалось, бурлила вокруг нас, изобилие продуктов было невероятно, продавалось буквально все, денег же на покупку ежедневно необходимого не было. Так было у нас дома, так или почти так было и у многих других.
Искусство, а в особенности скульптура, было никому не нужно.
Папа болезненно переживал отсутствие заработка, безденежье мучило его морально.
Мама шила на заказ платья, преподавала языки, распродавала имущество, и все это ее не смущало.
«Володя, возьми из стола какую-нибудь брошку, сбегай и продай в скупку, а то обедать нечего».
«Что же именно взять? Скажи, что».
«Некогда мне. Сообрази сам. Или возьми лучше серебра из буфета и купи, да только чтобы папа не знал, а то он опять работать не сможет».
И я относил мамино, бабушкино и прабабушкино серебро на Арбат, продавал, платили по весу.
«Мама, нам скоро есть будет нечем, серебро же когда-нибудь кончится».
«Брось, чепуха. Когда придут времена, что оно станет нужным, появится».
И опять времена: уплотнение, угроза выселения, безденежье, процессы, посадки, обыски, доносы, классовая чуждость и прочее.
А мама опять:
«Это все чепуха. Ну, трудно, да. Ну, поборемся, потерпим, и все будет в порядке. Только вот папино здоровье меня смущает».
Опять, как всегда, у нас много народу, и самого разного, и опять на диване или за столом какой-нибудь гость, вполне пристойный русский интеллигент, изрекает уже иначе:
«Нет, нет, Екатерина Львовна, зря без повода сажать не станут, ведь это бессмыслица».
«Господи, что вы говорите. Посмотрите, что делается с самого начала этой милой революции. В лагерях миллионы гниют».
«Ну что вы, какие там миллионы, а потом ведь это в основном уголовники. Подумайте сами, ведь вы же умная женщина, кто же станет специалистов, ценнейшую часть населения, так бессмысленно уничтожать. Чистое золото швырять на помойку. Это же нелогично. Это абсурд».
Но мама уже молчит, молчит упорно, только внимательно-равнодушно смотрит на говорящего. Оратору явно неловко, он смолкает, а мама переводит разговор.
Папина смерть была ее катастрофой, от которой она уже не оправилась до конца. С папой ушла главная часть ее души, смысл ее жизни.
Она пережила его на девятнадцать лет. Жила нами, которых очень любила. Была по-прежнему весела, ровна, энергична, освещала все вокруг себя радостью. Интересовалась всем, знала все, что мы делаем, знала до мельчайших подробностей, помогала всем чем могла.
При всем этом чего-то самого главного у нее уже не было. Ежедневность заставила ее признать, что папы нет, но примириться с этим она не. могла до конца своих дней.
Она по-прежнему ярко откликалась на все происходящее. Война, бомбежки, голод — все это ее мало пугало.
«Немцы или большевики — один черт».
Когда пришло сообщение о смерти Сталина, она мелко-мелко перекрестилась, в глазах у нее были слезы, сказала:
«Благодарю тебя, Господи, что дал мне возможность пережить эту гадину».
Недуги, болезни, старость отскакивали от ее деятельной жизнерадостности.
Как-то, после каких-то многолюдных именин пятидесятых годов, где большинство гостей было в возрасте (Кузнецовы, Бехтеевы), сказала:
«Ну их к черту, от старичья совсем осатанеешь. Разбавь их на следующих именинах кем-нибудь помоложе».