Кровавый разлив
Шрифт:
— И неразумную тварь жалть надо, — грустно говорилъ старикъ, — а тутъ по образу Божію…
Арина Петровна ужъ не возражаетъ. Лучше молчать. Скоре кончится… Она поджимаетъ губы и бросаетъ на мужа такой взглядъ, что каша его уже не лзетъ ему въ ротъ и начинаетъ сыпаться назадъ, на бороду…
… „Тарарахнуть полсотни“, — мысленно повторялъ теперь Пасхаловъ, вспоминая разсужденія матери. — Арина Петровна сама не „тарарахнетъ“. Но если принесть ей съ погрома голову сахару, или шубу какую-нибудь, или новый коверъ — возьметъ…
Пасхаловъ подошелъ къ окну и открылъ его. Легкая, нжная прохлада обдала его лицо, точно молча коснулся его товкій шелкъ. Въ желтвшихъ кустахъ сирени пла одинокая птичка, и наивно, и печально звучали нехитрыя колна однообразной трели. Птички не было видно, но почему-то казалось, что она непремнно должна быть очень маленькой, что головка ея склонена набокъ, что круглымъ, темнымъ глазкомъ она смотритъ вверхъ, въ небо. Смотритъ въ небо и поетъ… Возл прачешной, въ солнечной полос, протянувъ впередъ мохнатыя лапы, грлся Дружокъ. Осеннія мухи надодали ему, онъ досадливо морщилъ носъ, билъ себя хвостомъ и то и дло вскидывалъ кверху ушастую голову, стараясь изловить зубами летавшихъ въ воздух обидчицъ…
Когда взглядъ Федора Павловича упалъ на Дружка, тихая улыбка заиграла вдругъ на яркихъ губахъ доктора. Вспомнилась исторія съ Кочетковымъ, гнавшимся за собакой, вспомнились ясные, голубые глаза мальчика и сдавленный стонъ его: „курицу жалко“…
— Эхъ ты, — тихо проговорилъ Пасхаловъ, весь затопленный внезапно нахлынувшимъ, милымъ, ласковымъ чувствомъ. — Курицу теб жалко…
Вдали, въ глубин корридора, послышались вдругъ чьи-то громкіе крики и частый топотъ ногъ. Крики все приближались, и черезъ минуту въ дверяхъ кабинета показался фельдшеръ Небесный.
— Федоръ Павловичъ!.. Это жъ такъ невозможно… Это же настоящее разбойство такъ длать!..
Бритое, толстое, аляповатое лицо фельдшера выражало глубокое, безпросвтное отчаяніе.
— Разв негативы мшаютъ!.. — плаксиво вопилъ Небесный. — Кому отъ нихъ препятствіе?.. А только онъ безобразіе длаетъ… И я вдь его никогда не трогаю.
Всхлипывая, причитая, оправдываясь и защищаясь, призывая свидтелей, ссылаясь на очевидцевъ, Небесный кое-какъ разсказалъ про свою бду. Онъ снималъ семейство податного инспектора, при вспышк магнія, снимки удались какъ нельзя лучше, — конечно, въ Петербург, можетъ быть, и лучше сдлаютъ, только тоже не всякій, — негативы — шесть штукъ — были, какъ слдуетъ, промыты и поставлены для просушки на солнышк, около прачешной, около стночки, а подворотній Трохимъ, такая подлюка, арестантъ, взялъ и сапожищами на негативы и сталъ. Нарочно на вс шесть…
— Вс стеклы раздушилъ, — съ удовольствіемъ подтвердилъ кто-то изъ собравшихся у дверей больныхъ. И веселый смхъ покатился по корридору. — Раскрошилъ стеклы, все равно, какъ махорку…
— Я скажу Трохиму, — заявилъ Пасхаловъ. — Позовите-ка перевязочныхъ.
Перевязочные — ихъ было человкъ двнадцать — стояли уже въ корридор, за дверью. Услышавъ, что ихъ зовутъ, они вошли. Большинство было въ халатахъ, два-три человка въ одномъ бль.
— Асвадуровъ, хотите первымъ? — спросилъ Пасхаловъ.
На койку слъ высокаго роста человкъ, очень худой, очень черный, повидимому армянинъ. Вся голова его была обмотана блыми бинтами и ватой и казалась странно-огромной. Онъ вроятно испытывалъ острую боль, — а можетъ быть только боялся, что боль придетъ, — и глаза его смотрли мрачно, а зубы были крпко стиснуты…
— Который младенецъ, которому три дня отъ роду, куколка, и тотъ болетъ… Почему такъ?.. — говорилъ въ дверяхъ старикъ Спиридонычъ, наполняя кабинетъ густымъ смрадомъ падали.
— Потому какъ болзнь не разбираетъ, — поспшно объяснилъ Стрункинъ:- и до стараго она, и до малаго, и туды, и суды, скрозь ищетъ, скрозь пролазитъ…
— Бодре, Асвадуровъ, — мягко, успокоительно говорилъ Федоръ Павловичъ, осторожно разматывая бинты на голов больного. — Не волнуйтесь такъ. Сегодня и промывать не стану, не будетъ больно… А вотъ и Тихонъ пришелъ, — съ дружелюбной улыбкой добавилъ онъ:- поможетъ мн… Сегодня вамъ совсмъ не будетъ больно…
Въ кабинетъ, проталкиваясь между больными, вошелъ Кочетковъ. У него было широкое, скуластое, розовое лицо, синіе глаза и очень густые блокурые волосы. Проборъ надъ лвымъ ухомъ разбивалъ ихъ блдно-золотистую массу на дв неровныя части: одна, меньшая, падала прямо книзу, прикрывая ухо до половины, другая шла наискось, черезъ лобъ, къ краю темной, бойко очерченной брови. Голова мальчика откннута была назадъ, и подъ широкимъ, сильнымъ подбородкомъ ласково блла такая же сильная, еще свободная отъ кадыка, нсколько женственная шея.
— Здравствуй, Тихонъ, — привтствовалъ его Пасхаловъ. И точно лучъ прошелъ по лицу доктора. — Какъ дла?
— Дла ничего, слава Богу, — мило улыбаясь, отвчалъ мальчикъ.
— Тишкины дла отличныя, — отозвался кто-то изъ больныхъ.
Голосъ былъ веселый, дружелюбный, чувствовалось, что говорившій радъ за „Тишку“ и радъ заявить объ этомъ во всеуслышаніе.
— Будемъ длать перевязки?
— А какъ же?.. Будемъ…
Федоръ Павловичъ любилъ пользоваться помощью Кочеткова. Направляя на рану струю сулемы, или бинтуя изъязвленную опухоль, Тихонъ выказывалъ такую изящную ловкость, столько нжной осторожности и любовнаго старанія, что даже фельдшеръ Небесный, весьма почтительно относившійся къ собственнымъ качествамъ и къ своему умнью, охотно отдавалъ пальму первенства молодому сопернику, и не разъ мысленно говорилъ себ, что хорошо бы его сфотографировать, — „сейчасъ, вотъ, какъ онъ Степанчуку нарывъ прижигаетъ“… Тихонъ, нагнувшись къ ран, осторожно, но ршительно и быстро счищаетъ съ нея зеленоватый гной, нажимаетъ на нее мокрой ватой; больной отъ боли весь корчится, вздрагиваетъ, и зубы у него стиснуты. Онъ стонетъ, а иногда кричитъ, ругается. Тихонъ ласково, нжно, какъ-то совсмъ по матерински, его успокаиваетъ, утшаетъ, говоритъ смшныя слова, — и дло свое продолжаетъ, — смло, проворно, ловко…
— Чудесный вышелъ бы хирургъ, — останавливая на мальчик задумчивый, любовный взглядъ, мысленно говорилъ себ Пасхаловъ. — И какая это вообще славная, даровитая натура.
… Кочетковъ взялъ въ руки большой тазъ, нераспечатанную пачку гигроскопической ваты и приблизился къ Асвадурову.
— А вдь скоро теб на выписку, — сказалъ Пасхаловъ мальчику. И тотчасъ же подумалъ, что скучно станетъ здсь безъ Тихона… Неужели же такъ и отпустить его? А почему бы собственно не продолжать съ нимъ встрчаться, почему бы не заняться имъ, не сдлать что-нибудь изъ него?
— Я, Федоръ Павловичъ, на выписку сегодня хочу проситься.
— Какъ, уже?.. Чего жъ вдругъ?
— Да такъ. — Тихонъ улыбнулся той открытой, свтлой улыбкой, которая такъ нравилась Федору Павловичу. Верхній рядъ прекрасныхъ, крупвыхъ зубовъ его слегка нажалъ нижнюю губу, а на щекахъ широко раздвинувшихся по сторонамъ, обозначились дв продолговатыя, неглубокія ямочки.
— И агитаторъ, братъ, изъ тебя тоже отличный вышелъ бы, — улыбаясь подумалъ Пасхаловъ…
Кочетковъ былъ общимъ любимцемъ всей больницы. Его баловали здсь и нжили, — какъ балуютъ младшаго въ семь,- и въ то же время очень уважали. Съ нимъ любили болтатъ, любили и пугать его, дразнить, шутливо теребить за чубъ, и вс разговоры съ нимъ, и вс поступки по отношенію къ нему пропитаны были какою-то особенной лаской и добротою. Когда онъ лежалъ съ залитой въ гипсъ ногой, около койки его сходились больные. Мальчикъ былъ блденъ, сильно страдалъ, отъ боли вскрикивалъ, и больные приходиди развлечь его, „разбалакивать“. Они угощали его, отдавая гостинцы, которые приносили родные во время посщеній, разсказывали ему анекдоты, „разную брехню“, а онъ, когда начиналъ поправляться, въ свою очередь развлекалъ всхъ звонкимъ смхомъ, ясной улыбкой, разсказами о деревн,- выразительными, яркими разсказами о неспокойной, голодной земл… Нсколько разъ онъ былъ свидтелемъ и участникомъ аграрныхъ волненій; во время бунта у него на глазахъ заскли до смерти его дядю, а брата, тоже избитаго, увезли, судили и отправили въ арестантскія роты… Когда Тихонъ разсказывалъ объ этомъ, ясные, синіе глаза его зажигались злобой, голосъ звучалъ гнвно, почти яростно; хмурыми становились больные, хмурыми и взволнованными, и на мальчика они смотрли съ уваженіемъ и съ тревогой… О скорби своей онъ говорилъ складно, умно, — хоть и высказывалъ порою мысли нелпыя и дикія; его рчь колыхала и подымала слушателей, и уже казалось, что не онъ младшій среди нихъ, что онъ — учитель и наставникъ…
— Это не резонъ, что скучно, — проговорилъ Федоръ Павловичъ, осторожно разматывая бинты на голов Асвадурова, — ты до конца мсяца собирался пробыть.
— Раньше думалъ… А теперь скушно. Выйти хотится.
— И онъ говоритъ „хотится“, — подумалъ Пасхаловъ, смутно припоминая, что недавно, — кажется, вотъ сейчасъ, сейчасъ только, — еще кто-то на такой же точно ладъ коверкалъ слово „хочется“… — „Хотится“…
И вдругъ лицо Федора Павловича какъ бы застыло… Докторъ поднялъ голову и быстро повернулся къ Кочеткову. И руки его, державшія дв длинныя полосы прозрачныхъ марлевыхъ бинтовъ, сперва протянулись впередъ, и затмъ медленно опустились книзу… „Хотится… хотится“…