Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Так совпало, что в тот самый год, когда Зекича отправили на пенсию, а мы со Швабой окончили восьмилетку, засыпали последний затон и убрали железную дорогу, точнее сказать, перенесли ее подальше от Квартала 21. По ночам мы больше не слышали, как поезда проходят вплотную к нашим домам, а только протяжным свистом отзываются откуда-то издалека. И дальше туда проходят, проходят, проходят, проходят, как с тех пор прошли и все те свинцовые годы, из которых человеческому существу, муравью среди муравьев, нечего мало-мальски приятного и хорошего вспомнить, если бы только во всем этом не случилось какого-нибудь славного Зекича, этого добряка, давно уже переселившегося в колумбарий на Бежании, поближе к своей Биляне, ушедшей за год-два-три до него. Годы или растягиваются, или выравниваются, накладываются один на другой, смешиваются, выпадают. Постой, когда это было? Неужели уже?! А кажется, будто вчера! Да нет, нет, это случилось прошлым летом, а кажется, невесть сколько лет назад. Когда?! И все так как-то проходят, проходят, проходят, проходят, как поезда, покуда…

Все эти штуки со временем и всё, что мы знаем о нем, условно и произвольно, и не укладывается ни в какую математику, элементарную или высшую, абсолютно все равно, тем не менее, это не искупает того факта, что я у моей математички, дорогой Джамбасовички, все время, сколько она меня учила, стабильно получал «единицу», прямую и надменную, как телебашня на горе Авала. И это всегда заканчивалось тем, что в конце второго полугодия, когда выставляются оценки, она эту «единицу» без слов, как по волшебству доброй феи, превращала в «двойку».

— Ты этим в своей жизни заниматься не будешь, — только и произносила она, как будто прорицая мне судьбу, и переворачивала страницу в журнале.

Но сейчас речь не об этом, а о том, что я ничего не понимаю, когда речь идет о возрасте. Пять лет для пятнадцатилетнего — это очень много, треть жизни, взбаламученное озеро, над которым день за днем сменяются тучи и солнце; в двенадцать лет еще ребенок, мальчишка, в пятнадцать — юноша, щеки которого чернит первая щетина. Тот же, которому исполнилось сорок пять, ничем не отличается от того, кому сорок восемь, жизнь неощутимо остается позади, поезда грохочут в ночи… Шестидесятилетних охватывает сильная паника, они уже не говорят, что три или пять лет более или менее все равно, то, что они могли три года назад, больше уже не могут. Восьмидесятилетние упорно думают, что они все еще не для колумбария. Они полны планов, есть еще впереди годок, да, да, хоть ровесники уже давно ушли и все больше уходят, но, как ни посмотри, все смерти объяснимы, кроме своей собственной. Ее не существует даже в перспективе, о ней не думают, потому что она попросту невозможна. Так вот, для пятнадцатилетних сорокапятилетний стар, как мать-земля, так мы со Швабой думали о Зекиче, для шестидесятилетних сорокапятилетний — это тот, у кого еще все впереди, а для восьмидесятилетних, для восьмидесятилетних шестидесятилетний — это юноша, которому, так сказать, еще предстоит пожить, и надо очень сильно постараться дожить до их возраста, и ему еще предстоит настрадаться.

Зекич, Шваба и я были и впрямь «разномастные» трое в лодке. Другие рыбаки, которые нас не знали, думали, что это отец отправляется с сыновьями на рыбалку, как будто это во дни лещей, щук и окуней вообще имеет значение, кто кому кем приходится… В общем, Зекич, как только выправил свой первый пенсионерский рыболовный билет, купил по блату на складе списанного армейского имущества бэушную черную резиновую лодку, принадлежавшую речному флоту, еще крепкую, большую, с дном, сделанным из авиационной фанеры, и двигателем в четыре лошадиные силы, который все называли «пента», ну и мы в этом не отличались от остальных рыболовов. И как только мы со Швабой выкраивали время от школы и музыки, мы бороздили наше море, мутно-зеленый Дунай, вверх от Войне-Баште мимо островов Велико-Ратно и Лошадиного и всех дунайских рукавов — Дудина, Иличева, Шойкина… и вниз по течению до Бела-Стены, Мале-, Велике- и Средне-Воде, начиная с ранней весны, когда Господин Дунай гонит талую воду из Дравы и с Альп, и до поздней осени, когда вода прибывает и поднимается из-за частых дождей. В эти три-четыре октябрьских дня, пока поднимается вода, можно поймать столько, сколько за целый год. А раз уж мы говорим о музыке, Шваба в первом классе гимназии продал кимоно для карате и отцовский проигрыватель «Риз», насобирав таким образом ровно столько, чтобы купить свои первые барабаны марки «Тон — Нови-Сад», а я, сам не знаю как, добыл чешскую бас-гитару «Йолана». Я терзал ее, подключившись к радиоприемнику «Тесла», пока динамик не лопался от бубнящих вибраций. Гитаристов мы меняли чаще, чем носки, для нас не был хорош ни один новобелградский Хендрикс. [34]

34

Джими Хендрикс (1942–1970) — легендарный американский гитарист- виртуоз, певец и композитор.

А потом все это неожиданно на какое-то время прекратилось. От Зекича ни слуху, ни духу. На рыбалку мы обычно (расскажу, пока не забыл) отправлялись по субботам и воскресеньям и в обязательном порядке на каникулах и по праздникам. Как-то осенним вечером в пятницу, в те октябрьские дни, когда клюет сазан, чувствуя приход зимы и начиная нагуливать жир, прежде чем забиться в яму под корягой, мы со Швабой после прослушиваний в бараке, где нам выделили помещение для репетиций, отправились на полсотни шагов дальше, до ПРЦ — чудесная аббревиатура рекреационного центра пенсионеров, точнее, клуба пенсионеров, где наш старый приятель играл в преферанс со своими ровесниками — все как один досрочно вышедшие на пенсию офицеры, вышедшие в тираж военные, или «служаки», короче говоря, наши разочаровавшиеся отцы, которые уже давно не знали, куда им деваться и что делать с собой и своей жизнью. Кто-то ходил на охоту, кто-то грозился, что на будущий год по весне вернется в родные края, хватит с него центрального отопления и жизни на десятом этаже, соскучился по открытому огню, лесу и скошенной траве, но этот год постоянно откладывался на следующий, и так до бесконечности… Текли пустые дни, сбиваясь в недели, месяцы, тысячелетия, приходили и уходили однообразной чередой, до тех пор, пока… Обсуждая по дороге нового гитариста, с которым мы как раз пытались сыграться, считая каждого из них обманкой и неизбежным злом, так как хорошей песни не бывает без баса и барабана, а соло-гитаристы — все, как один, эгоцентричные маньяки и эксгибиционисты, мы вошли в хронически прокуренный клуб, чтобы договориться с Зекичем, в котором часу утром отправляемся и где встречаемся. Вода в Дунае стояла еще низко, и мы выбирали, куда поехать: на канал Себеш, ловить щук на блесну, туда надо было ехать пригородным автобусом от станции Богословие, или же махнуть в Орловат, на уклейку, мелкую рыбешку и тамошних окуней, чтобы попасть в этот район Баната, надо было встать пораньше и выехать первым утренним рельсовым автобусом со станции Дунай. Тут я вспомнил, что не запер помещение для репетиций, а может, и запер, я не был уверен, точно запер, все же нет, потом я на всякий случай вернулся проверить, разумеется, я его запер, а Шваба ушел договариваться с Зекичем. Мы столкнулись в дверях клуба, он как раз выходил.

— Эй, — сказал он растерянно. — Нет Зекича.

— Как нет?!

— А вот так. Старички говорят, что его не было целую неделю, и они понятия не имеют, где он. Никому, говорят, не сказал. Может, заболел?

Мы добрели до высотки, одной из Шести капралов, где на шестом этаже, откуда в высокий водостой был виден Дунай, жил наш друг из лодки. Я поднялся на лифте и позвонил в дверь, на которой висела табличка «Зекич — Купусаревич». Фамилия тети Били была Купусаревич, ее предки, коренные белградцы, вели свой род еще со времен князя Милоша, и не только по этой, но и по еще тысяче других причин она, выходя замуж, не захотела менять фамилию, хотя, по правде говоря, молодой видный горец от нее этого и не требовал, у любви, в любом случае, только одно-единственное имя, все остальные — ложные. Хм, это здорово, подумал я, Зекич Купусаревич, заяц в капусте, [35] куда уж лучше, судьба собирает не только ягодки, но и капусту.

35

В буквальном переводе: Зекич — Зайцев, Купусаревич — Капустина.

Из квартиры доносилось радио. Секунду спустя двери недоверчиво отворила Биляна Купусаревич. Ее голова была перевязана платком, глаза ввалившиеся, заплаканные. Она уже не была той красавицей, как на прошлой неделе, когда я поздоровался с ней перед универсамом. Приступ мигрени, бессонница, волнения, еще что-то…

— Это ты, Цвика, — произнесла она хрипловатым, измученным голосом. — Входи, не стой здесь.

— Спасибо, тетя Биля, — отвечал я, как любой хорошо воспитанный офицерский ребенок. — Не нужно, я не хотел вас беспокоить, но мы не нашли дядю Зеко в клубе, и я подумал… Мы договаривались, знаете, на завтра.

— Входи, — теперь это уже звучало как приказ.

— Не могу, — попытался я еще раз. — Меня Шваба ждет.

— Ничего, подождет, мы недолго, только не стой столбом, заходи, раз я тебе говорю.

Я вошел. Эта квартира не походила на другие квартиры моих приятелей. По стенам были развешаны картины, портреты старых горожан, наверное, покойных Купусаревичей, мебель была не из торгового дома «Белград», да и ковры тоже. Я в смущении остановился посреди комнаты.

— Пошли в столовую, — сказала тетя Биля и, не спрашивая, налила мне кока-колы, несколько лет назад кока-кола буквально затопила Югославию.

— Садись. Ох, убивает меня эта мигрень. Короче, слушай. Гойко забрали в прошлый понедельник.

Первый и единственный раз тогда я услышал, чтобы кто-то называл Зекича по имени. Гойко.

— Что вы имеете в виду, «забрали»?

— Ты по-сербски понимаешь?

— Да.

— Что у тебя по сербскому?

Твердая тройка. Колунджия и Машанович говорят, что я хорошо пишу, но я не люблю домашнее чтение, скучно, ух, и так далее, ну вот и…

— Тогда ты знаешь, что значит забрали. Пришли люди, позвонили, я открыла. — Товарищ Зекич дома? — Дома. — Где он, знаете? — Он прилег после обеда. — Хорошо, разбудите его и скажите, чтобы собрался. Чтобы не поднимать шума, товарищ, — так и сказали, их было трое, примерно его лет.

— И?

— И ничего. Я вошла в комнату. Он уже проснулся, услышал звонок. Кто там, возмутился, тяжелый со сна, кто звонит в такое неприличное время. Он не любил, когда его выдергивают из послеобеденной дремы. Никто уже приличий не соблюдает, человек в собственном доме прилечь не может, так он сказал. К тебе какие-то трое, ответила я, на что он спросил, со службы ли они. Понятия не имею, я бы сказала, что да, выглядят похоже, мрачно и таинственно, на что он без дальнейших расспросов встал, застегнул верхнюю пуговицу рубашки, затянул ремень и пошел к дверям. Там — я слышала — они о чем-то поговорили, он вернулся, взял из шкафа плащ, пистолет и документы, посмотрел на меня дольше, чем обычно, легко поцеловал в щеку и сказал, пришли за мной, не спрашивай ничего, я тебе сообщу, как только смогу.

— И сообщил?

— Нет. Если бы мог, то сообщил бы, я знаю. Он такой, ответственный.

— Но что нам теперь делать, искать его где-нибудь?

— Это будет неразумно. Будем ждать. Знаешь… — она замолкла, как бы в раздумьях, не сказать ли мне что-то еще.

Я молчал, Шваба, наверное, уже весь извелся, томясь в ожидании внизу, перед подъездом.

Она понизила голос:

— Знаешь, я тебе кое-что скажу, но только никому ни слова… Ты еще молодой, но поймешь.

— Что?

— Твой дядя Зеко был на Голом острове. [36] Ты слышал о Голом острове?

36

Остров в Адриатическом море, лагерь для политзаключенных, мрачный символ террора и репрессий.

Поделиться с друзьями: