Лена и ее любовь
Шрифт:
Пауза.
— Любого, именно потому…
Пауза.
— Потому, что нас не так много и…
— Минутку, сейчас! — обрывает его Лена, петлей объезжая трупик животного на асфальте.
— Гадость какая, дикий кабан, — ворчит Дальман, сморкаясь в платок.
Не дикий кабан, а ежик, но Дальман разглядел только жесткую щетину. И уже прикладывается к фляжечке. «Кто пьет, тому и муха — слон», — заключила для себя Лена.
— Ну вот, а потом надо заняться поисками жилья, — подводит итог священник.
Лена опускает стекло, закуривает. Похолодало. Надо прикрыть люк. «Тут каждый ведет диалоги сам с собой, — размышляет она. — Но ведь разговор с самим собой — это внутренний ропот безответной любви».
Паоло, позволив своему предприятию погрузиться в зимнюю спячку, в начале декабря отправился с женой на родину. Мебель сдвинута, на полу огромные картины в огромных рамах. Главным образом, это кони — вставшие на дыбы, и барышни — обомлевшие при виде тех коней. «Зимняя галерея Джитти» — красные буквы наклеены у Паоло на стекле витрины. Лена пошла дальше, в «Кауфхоф». Дверь на входе в универмаг ей придержал рождественский дедок с вишнево-красным ртом и белой бородой. Прежде он торговал в киоске на вокзале. Последняя суббота перед праздником, когда магазины закрываются позже. На продавщицах рождественские шапочки с помпонами. Лена направилась к эскалатору. Кто-то тычет ей серебряный поднос с печеньем по традиционному берлинскому рецепту, и на весь универмаг разносится женский голос из громкоговорителя:
— Коллега Пипенбринк, коллега Пипенбринк, просьба подойти к кассе номер два.
О, я ее знаю, — произносит другой женский голос, но не из динамиков, а у Лены в голове. — Знаю я ее, жила раньше через два дома от нас, та еще змеючка. Лена, помнишь?
Нет, мама.
Покупатели, схватив последние подарки, толкались в проходах. И детский крик отовсюду. На эскалаторе Лена попыталась встать слева, подальше от толкучки. Сошла на втором этаже, в отделе женского трикотажа.
Хорошо тут, — голос раздавался из воротника ее пальто, — только мне это ни к чему, правда? А ты что притихла, Лена? Из-за вчерашнего?
Со дня похорон разговоров между ними не было. Но вот вчера, когда Лена приоткрыла дверь дальмановой гостиной и тут же снова захлопнула, воздух близ нее вдруг засверкал, стремительно обретая контур мерцающего небытия.
«Мама, ты умерла. Не надо мне являться, — твердила она на пути в комнату с эркером. — Я тебя боюсь».
Плотно закрыла дверь. Но покойной матери это вовсе не помешало. Уселась для начала едва заметной дрожью на кровать рядом с Леной, затем глядела вместе с ней в зеркало при чистке зубов, затем — в книгу перед сном. Осталась на всю ночь под потолком, от которого Лене не отвести было глаз, а к утру целиком и полностью разместилась у нее внутри, чтобы талдычить одну и ту же фразу: «Я же говорила — с приветом, он чокнулся, пока был в Польше».
Через три прилавка от Лены покупательница с рыжими волосами небрежно бросила полиэтиленовый пакет на красный пуловер в стопке, рассеянно огляделась, взяла пакет и преспокойно пошла к эскалатору. Сверху оказался пуловер синего цвета.
Рыжим красное не идет, — заметила мать.
Может, она так не думает?
Может, она так и думает, но этому не верит, — парировала мать. — Как ты.
Лишь на секунду открыла вчера Лена дверь гостиной в доме Дальмана. Фрагмент картинки в дверной щели — трещина в восприятии мира. Увидела и тотчас решила: не видела! Чтобы в следующее мгновение понять: было, было… На секунду ее глазам предстал потаенный, но подлинный Дальман. Или тот, каким она втайне его и представляла? Дальман сидел на диване нога на ногу, с прямой спиной и в белой блузке с рюшами, распахнутой на груди. Поперек торса у него шел кожаный ремешок — похоже, от сумки. Старая грампластинка потрескивала, как летний костер. «Когда бы мог в моих мечтаньях». Но не ремешок нагнал на Лену страху. И не распахнутая блузка. В конце концов, это могла быть и рубашка под смокинг, которую Дальман примерял в преддверии праздников. Нет, не то. Но его лицо, лицо женщины, одинокой и стареющей, охваченной страшным возбуждением, и — нога на ногу в попытке овладеть собой. Не муж, не жена, а срамота, — пронеслось в голове. Она притворила дверь, и Дальман ее не заметил.
Надо было мне постучаться.
Надо было. И все равно он чокнутый, сама же видела. А знаешь, что он сделал в тот день, когда насовсем вернулся из Польши?
Знаю.
Лена заторопилась к эскалатору, к центральному выходу, через отдел косметики, быстро, быстро, пока те не пристали со своими средствами для ухода за кожей. И натолкнулась на стеклянную перегородку. Белый след ее губ, жирный след ее лба на стекле — теперь, одинокий и белый отпечаток дальмановой ладони на двери кладбищенского кафе — тогда, в августе. Ввиду чужого одиночества обретается ли опыт своего собственного? Она покраснела.
— Можно подретушировать, — произнес кто-то за ее спиной.
Ченстохова. Отель «Секвана» возле костела. Секвана — это Сена по-польски, и хозяин бойко изъясняется на плохом французском языке. На террасе под открытым небом усаживаются за столик и ближе к полуночи все-таки ждут горячей еды — Дальман, священник, Лена. Ведь она говорит по-французски. И хозяин очарован ею на свой бурный лад. Кто-то в вязаной шапочке уносит столы со стульями. Они сидят, а тот стоит рядом и изучает вмятины на искусственной траве, где только что были и столы, и стулья, и гости. Хочет, чтоб и от них остались такие вмятины, да поскорее. Хозяин «Секваны» гонит его, тот не внемлет и тупо выполняет задание, два шага назад и три вперед, и дальше убирать, и хватается за их столик, но тут официантка приносит тарелку супа. Суп — это ему понятно. Суп — значит, на сегодня все. Прислонившись к стене, выхлебывает всю тарелку и ставит на подоконник у кухни. В эту секунду синяя надпись «Секвана» гаснет. Официантка хороша, как куколка, но только постарше. Пришлось ей снова повязать передник и быстренько подкрасить губы. С уличной террасы контуром видна ее фигурка за стойкой. Грациозная, как вырезанный из бумаги дамский силуэт на рекламе школы танцев в пятидесятые годы. Спутники Лены не обратили на нее внимания, как перед тем и на барышню из рецепции.
— Рената, — представилась та и затараторила все подряд, что вынесла из интенсивного курса английского, правда, вполне уместно. Она и показала им номера, потом принесла мыло, открыла окно над кроватью. На покрывало цвета мяты полетела сажа. Другого окна не было.
— Ченстохова такая скучная, — она заметила сажу. — И что вам тут делать?
С этим вопросом на устах Рената уже закрывала дверь. Стены здесь тонкие. Дальману по соседству она сообщила:
— Тут у нас еще бельгийцы. Не хотите с ними поговорить?
А у священника только окно открыла палкой, не сказав ни слова.
Больше всего этот отель похож на гигантский контейнер. Идею владелец явно почерпнул во Франции. И объясняет:
— Секвана — так по-польски называется Сена, вы знаете, в Париже.
— А отели как ваш во Франции называются, вы знаете, «Формула-1», — усмехается Лена.
— Знаю, знаю.
Лена смущена. На широком его лице написано и то, и другое. Любовь к деньгам и любовь к любви. Месье Секвана выполнен из гладкого и твердого вещества, и голова его напоминает шар — деревянный, дочиста выскобленный и разрисованный кисточкой. Так выглядят те, у кого во всем полный порядок. Не то что Дальман. Тот имеет такой вид, будто мать нашла его под розовым кустом после мимолетной любви к заморскому принцу.
Несколько минут до полуночи. Официантка с лицом усталой куклы приносит еще три бокала с вином. В уличном освещении черты обоих мужчин заострились. Спешно допивают, намерены спать. А Лена делает шаг в сторону улицы.
Хозяин спрашивает, собирается ли она гулять в одиночестве.
Священник спрашивает, не опасно ли это.
Дальман спрашивает, не взять ли ей хотя бы куртку.
У синего базельского платья глубокий вырез на спине. Вот отчего три взгляда прикованы к ее коже. Один обеспокоенный, один порицающий, один жадный. Телефонная карточка уже у нее в руке.