Лесная лошадь
Шрифт:
Я выкапывал сапоги, а сам думал: "Что же, собственно говоря, представляет собой жизнь? Час назад у тебя не было ни копейки, ты мечешься, ты волнуешься, ты не знаешь, как быть, мрачные мысли тебя одолевают, ты думаешь о смерти, проклинаешь судьбу, а глядь, перед тобой сто рублей. И ты снова жив, снова весел". Не скажу, чтобы я всегда был таким розовым оптимистом, случалось, и у меня были черные дни, и меня гнула судьба, но я никогда не давал ей овладеть мной полностью. Главное, не отчаиваться. Жизнь намного мудрей и добрей, чем мы о ней думаем. И хоть мы иногда в дни сомнений и стонем, и проклинаем ее, где-то в глубине души верим, что она не так уж плоха и в нужную минуту не покинет нас, не предаст, а одарит сполна. Конечно, кому снятся кисельные берега и молочные реки, тот может ждать их хоть до потопа. Но кто неприхотлив и незатейлив и мечтает о малом, о самом необходимом, тот может быть уверен, что добра хватит и на его долю.
Теперь я был несметно богат сапогами. Я бы мог менять сапоги каждый день, и мне бы хватило их до конца жизни, я бы мог, нагрузившись сапогами, ходить по городам и весям и одевать босоногих. Мало ли их еще на свете! Конечно, будь в моей власти, я бы не ограничился раздачей сапог: одеть нагих, обуть босых, напоить жаждущих, проводить мертвых - не в этом ли наша задача?
Задумано - сделано. Я нагрузил сапоги в мешок и отправился в село. Дорога предстояла длинная, и мне ее вполне хватило, чтобы подумать: как, между кем распределить сапоги. На первом месте был Василий Соловей. Семейка у него была по нашим временам огромная - двенадцать детей и все мал мала меньше. Лишь старшая дочь работала в Ленинграде на заводе "Светлана" и помогала отцу. За Соловьем следовала семья Смирнова, у него семь детей. Вдова погибшего шофера Никулина - четверо детей, Буров - трое детей. Дальше шли Коровины, Ненашевы, Дудкины. Сложность заключалась не в том, чтобы наметить, кому нужны сапоги, в конце концов их можно было предложить любому встречному, а в том, как отдать сапоги, под каким соусом все это сделать. Прийти и брякнуть: вот, мол, выросли у меня в огороде сапоги, возьмите, может, пригодятся в хозяйстве, а мне не нужны. А кто этому поверит? Где это видано, чтобы в наше время в огороде вырастали сапоги и какой-то лесник носил бы их по селам и предлагал бесплатно? А кто и поверит - возьмет ли? Сейчас какая ни есть, а у каждого обувка найдется. Принесешь сапоги, а они скажут: "Зачем с барахлом пожаловал? У нас своего деть некуда. Мы теперь в сапогах только грязь топчем, а в остальное время в модных туфлях щеголяем". А иным и надо, так не возьмут из гордости. Соловей первый откажется. "Я, - скажет, - не нищий, хоть живем мы бедновато, да все свое. Ступай, добрый человек, своей дорогой, не вводи меня в грех".
Вводить Соловья и других в грех мне не хотелось. На моей памяти еще была свежа злополучная история с Володей Филиным. Вот кто болел за людей и ратовал за любовь и счастье. Куда мне с ним тягаться! Он жил вдвоем с женой, и жили они дружно, я не помню случая, чтобы они когда-нибудь поссорились, но у Володи с зимы скапливался такой запас неистраченной любви, что для одной жены этого было много. Каждый год, когда наступала весна, Володя запрягал в телегу лошадь, запевал: "О, не буди меня, дыхание весны" - и отправлялся по окрестным местам, переполненный любовью, как бочка в хороший дождь. Он не пропускал ни одного человека, чтоб не объясниться ему в любви, будь это грудной ребенок или древняя старуха, ни дерева, ни камня, ни цветка; он обнимал березы, землю, он признавался в любви ветру, облакам, птицам, он считал, что человек не должен таить в своем сердце любви, от этого на землю приходят страдания и горе. Мужики встречали Володю неласково, ждали подвоха. Иные рассуждали так: "Знаем мы эту любовь. Все это неспроста. Сегодня он к нам с любовью пожаловал, а завтра девку испортит". Володя упорствовал, его побили. Он объяснялся в любви, его гнали со двора. А через некоторое время нашли в лесу придавленным сосной. Сам ли он угодил под сосну или кто-то ничтожный посмел поднять на него руку, так и осталось неизвестным.
Я боялся не ответа. Умереть за доброе дело никогда не страшно. Я боялся, что не примут мои сапоги, как не приняли Володину любовь. А куда мне их девать? Склад устраивать? Хранить под замком? Солить, как грибы? Я всегда жил самым необходимым. Мне вполне хватало одной кастрюли, одной ложки, одного одеяла. Это вполне разумно, когда у человека есть то, что ему надо. Что бы я стал делать, если бы у меня было не одно одеяло, а два? Повесил бы на стене и любовался, глядя на него? А другой, несчастный, укрывался бы в это время каким-нибудь старым бушлатом?
Зачем мне второе одеяло, зачем вторая подушка, вторая ложка, вторая вилка, ведро, сапоги, если у кого-то нет и одного? Зачем это люди набивают себя барахлом, тонут в нем и утопают? Когда умрет в человеке эта скаредность, жадность, отвратительное накопительство; все он готов присвоить, прибрать холодильник, машину, деньги, все спрятать в сундучок. Бедняга, он тянет к себе вещи, он дрожит над ними, как будто вещи способны дать ему истинное счастье. И не понимает, что сам становится прахом. Нет, такая жизнь не по мне. Пронеси меня стороной! Я не нажил в лесу никакого богатства. Не скопил денег, не купил машину, не построил дом. Я живу в служебном помещении, из которого меня могут попросить в любой момент, у меня стол и кровать, которые я сделал сам, все остальное мне дали добрые люди или я нашел в лесу. Я беден, но, честное слово, я не стыжусь своей бедности, не терплю из-за нее неудобств и готов так прожить до конца дней.
Пораскинув немного умом, я решил разнести сапоги незаметно, тайком. Я дождался ночи и, когда ночь легла на село, крадучись, как вор, обошел все дворы. Я оставлял сапоги на крылечке, на самом видном месте, чтобы хозяева, проснувшись, сразу увидели их. Я угадал точно. Когда я обошел дворы, у меня осталось два сапога, как раз для меня. В радостном настроении я зашагал домой. Все сложилось очень удачно. Я людей оделил и себя не обидел. Такое случается не часто. Я шел, погрузившись в свои думы, как вдруг заметил, что я что-то жую. "Что бы я мог жевать?" - подумал я. В карманах у меня было пусто. А в руках, кроме пары сапог, ничего не было. Уж не ем ли я сапоги? Я глянул на сапоги - один сапог был надкушен. Я поперхнулся. С минуту мне надо было, чтобы убедиться, что я ем сапог. Но я еще не верил себе. Не может быть, чтобы я ел сапоги. Что это за еда? Опилки в томатном соусе попробуй, гвозди, жаренные в сливочном масле... Я помнил, как во время войны был страшный голод, мы варили кожу, ели столярный клей, но сейчас не было войны. Правда, я был голоден, я не ел с утра, но не настолько же, чтобы есть несъедобные сапоги. Я хотел выругать себя за невоздержанность, что так распустился, и тут заметил, что сапоги не только съедобны, напротив, очень съедобны, вкусны и сладки. Это меня озадачило. Соблазн одолевал меня попробовать еще. С одной стороны, я чувствовал себя неловко. Есть сапоги... все-таки они предназначены для носки, а не для еды. Но, с другой стороны, я был голоден и сапоги были очень вкусны. Я одолел смущение и осторожно откусил разок. Сапог был сладок. В короткое время я живо расправился с ним.
Утром село всполошилось. Чудесное появление сапог встревожило сельские умы. Бабка Карпиха, пользуясь случаем, открыто заявила, что сапоги - дар божий за неустанные ее труды и моления. Более трезвые люди поговаривали: не подкинул ли эти сапоги троюродный дядя Архипа Жукова, заморский богач Жуков, приезжавший подышать дымом отечества из далекой Америки? Не пытается ли этот толстосум своими подарками купить советских людей? Милиционер Козырев, по долгу службы, не оставил без внимания и такую версию: не совершено ли где преступление? Не ограблен ли магазин? Для выяснения он потребовал, чтобы все сапоги были доставлены к нему во двор. Но так как сам Козырев был наделен парой сапог, а в своем неучастии в предполагаемом преступлении был уверен, и вполне справедливо, - велел забрать сапоги обратно.
Успокоились на том, что отнесли небывалый случай с сапогами к неразгаданным тайнам природы, разобраться в которых по силам только науке. С этой целью о сапогах была написана и напечатана в газете заметка под рубрикой: "Всё ли мы знаем?".
Против моего ожидания, от сапог никто не отказался, никто их не выбросил. Бабка Карпиха повесила сапоги в красный угол, где когда-то висела икона богоматери, вымененная у бабки вездесущими собирателями русской старины. Женщины и дети щеголяли в сапогах в праздник и будни. Мужики тоже не брезговали удобной обувью, от частой носки и грязи они у них быстро почернели, так что и тут все обошлось хорошо. А одна девушка вышла замуж. В сапожках она оказалась такой видной и симпатичной, что, неброская раньше, сразу выделилась среди местных невест.
Мне же ходить в сапогах не пришлось. Виной тому мое ненасытное чревоугодие. Зато я попробовал вкусных сапог. А ходить по лесу можно и в тапочках!
Меня спросят: а как же морковь, ведь сеял-то я морковь, а не сапоги, уродилась ли морковь? Нет, не уродилась. И я этому был даже рад. Во-первых, потому, что везти ее продавать я бы все равно не повез. На это нужно время и особый торговый талант, которым я не обладал. А во-вторых, если говорить совсем откровенно, она и не могла родиться. Почему? Потому что весной, сея морковь, я больше мечтал, чтобы у меня были сапоги, а не морковь. Я ждал сапог, и они явились. Чуда тут никакого не произошло, оно и не могло произойти, в чудеса я не верю. Просто земля дала мне то, чего я хотел.
31
Беден мой язык, ох как беден! Не русский язык беден, он как раз велик и могуч, им можно выразить даже то, что невозможно выразить. Как молчание, он красноречив. Беден язык у меня, и я с усилием втискиваю слова и порчу, все порчу. А ведь иногда как хочется запеть соловьем, защелкать, засвистать. Но таланта мне на это не дано. И уж лучше бы не браться мне за свою писанину, а помолчать. Посчитать, что все и без меня написано, будет написано, каждый день пишется книга в моем лесу на кордоне. Ее пишет день, пишет солнце, пишет ночь со звездами, ее пишет лес. Но мелкое самолюбие не позволяет мне молчать. Я зажимаю себе рот рукой, связываю руки, я говорю себе: "Умолкни, жалкий воробей, дай слово сказать соловью" - и не подчиняюсь себе. Тщеславие ли, самоутверждение ли заставляет меня браться за перо и марать листы бумаги? Я знаю, что с каждым словом я не только порчу книгу, но и не даю хода той книге, которую пишет лес. Вдруг люди, читая книгу про мое бездарное времяпрепровождение в лесу, про мои ничтожные страхи и еще более ничтожные победы, не смогут из-за недостатка времени прочесть книги той, что пишется изо дня в день природой. "Успокойся, - говорю я себе, - оставь дело, в котором ты не силен, тебе ли тягаться с этими мастерами, смири свою гордыню". И когда я говорю так себе, в моей голове нет на это ни одного возражения.
И тут я, конечно, преступник. Не пиши я эту книгу, лес, день, звезды, травы обязательно бы написали свою, и она была бы самой прекрасной книгой на свете, но они видят мое жалкое старание и откладывают работу до срока. "Что с ним делать?
– говорят они.
– Если ему невмоготу, если он жаждет излить себя на бумаге и старается запечатлеть свои подвиги, пусть пишет, мы не будем ему мешать, мы подождем". И я понимаю - я виноват, что самая прекрасная книга еще не написана, из-за меня она не написана, потому что я не смог молчать. А иногда мне приходят противоположные мысли, и я думаю: да я ли пишу книгу? Конечно, рука моя движет пером по бумаге, но пишу-то книгу не я. Ее пишет лес, что шумит под ветром, ее пишут травы, что поднялись весной, ее пишут земля, ветер, звезды. А я к этой книге не имею никакого отношения.