Люди в летней ночи
Шрифт:
— Элиас-то солнечные ванны принимает на пару с невестой. Эй, Люйли!
Последнее он добавил на всякий случай, потому что Люйли не подала виду, что слышит.
— Пусть принимает! — выкрикнула она и бросилась в амбар.
Там она попыталась заплакать, но у нее не получилось.
— О Господи Боже всемилостивый! Зачем мне это… что я наделала… Боже великий!.. я это сделала… я преступила… что будет?!
Во дворе были слышны голоса: пришел еще какой-то гость, и отец говорил ему, что неизвестно, дойдет ли до них гроза — она с самого Иванова дня собирается! Заглянула мать, спросила, будет ли Люйли ужинать. «Нет», — ответила та, и мать не стала больше ничего спрашивать. Так Люйли одна-одинешенька осталась в амбаре на ночь. Шел тридцатый вечер с Иванова дня.
В Малкамяки этот день прошел совсем иначе. Бывший любимый Люйли, Элиас, забрался в своих прогулках в самое отдаленное место.
Электрическая энергия земли и воздуха
Крохотная черная букашка никак не могла выбраться из купола колокольчика. Тоска ее была неописуемой: пробудившись нынешним утром от ночного окоченения, она в сто семнадцатый раз обошла все пять увядших тычинок, погрызла их дряблые мешочки, где — в этом она была совершенно уверена! — находились съестные припасы, но куда проникнуть собственными силами не было никакой возможности… Что же это за цветок такой, в котором никто не живет, куда никто не залетает, где мед наглухо заперт, а тычинки похожи на сморщенный лоскут?! А на что нужны три мощные дуги рыльца, уставленные прямо в небо?.. И букашка отправляется снова в поход: по прохладной стене лилового купола к самому краю, откуда открывается головокружительный вид на травяной лес и где внизу манят пропасти и закоулки лабиринтов. Ах, если б решиться и шагнуть туда, за край! Но упасть в эту черную бездну, из которой уже никогда не выбраться, никогда не попасть на ту далекую чудную ромашку… О чудовище, погубившее мой родной цветок, о исчадие ада, оборвавшее один лепесток за другим, жестоко завладевшее мной и бросившее сюда! Я помню его ужасающе громадные глаза… Нет, только не за край, нет! Ах, что за пышная таволга там вдали, до нее много взмахов бабочкиных крыльев, но как высоко она поднимается, куда выше, чем этот цветок… И какой прекрасный сегодня день, какая открывается панорама с этого места, по счастью, на безопасном расстоянии от того странного сооружения на краю… А лесной купырь, видно, отцветает, вон тот — в двадцати взмахах бабочкиных крыльев…
Черная букашка почесала свои неспособные летать крылышки и постаралась взглянуть на свое положение с большим хладнокровием. Все-таки проводить время в этом лиловом куполе несравненно лучше, чем навеки кануть в травяные закоулки. А вон и бабочка и стрекоза спускаются со своих высот, это вечное чудо: они взлетают выше неба, оно с каждым их взмахом поднимается все вверх, вверх…
Есть и другое, не меньшее чудо, если взглянуть на него из беспристрастного далека: время, переживаемое пленником и пленителем, текущее по-разному и несравнимое по длительности. Это заставляет усомниться в справедливости нашего толкования времени. Или существует столько времен, сколько тех, кто его переживает?
Тот, кто сыграл злую шутку с черной букашкой — это стоит уточнить, — был Элиас, долгие послеполуденные часы плутавший в зарослях вокруг дальнего выгона, потом возвратившийся к скале, но решивший не залезать на сосну, а устроиться внизу на лужайке, где не так давно видели другого человека; там он сел и отдался на волю обильно щедрому лету. Воздух дрожал от зноя, и красноверхие облака казались вспотевшими. Все было горячо и наэлектризовано, даже маленькая обтянутая тканью пуговка, которую он заметил в траве. Он поднял пуговку и направился к озеру. Аккуратно положил ее рядом с собой, разделся, зажал ее между зубами и вошел в воду. Он плавал, потом загорал на берегу. Разлитый в воздухе зной был виден глазом. Земная поверхность со всем, что на ней было, копила силы, словно для дневного труда. Маленькая славка скользнула беззвучно среди кустов, сама как струйка горячего воздуха. Молодой человек лежал неподалеку, зажав в руке пуговку. Жизнь помещается в самом центре безбрежного и бескрайнего знойного пространства.
Не умеряя летней крепости, день перетекает в вечер. Элиас давно забыл о черной букашке: в своих дневных блужданиях он видел сотни других ромашек и других колокольчиков и много всякой живности — покрупнее и помельче. Он даже видел человека — совершенно обнаженного. Впечатления дня создают вечернее настроение, и в этом участвуют все — самые мельчайшие, даже забытые впечатления, что можно уподобить выделыванию меда в сотах из собранной пчелами пыльцы и нектара. Его нынешняя добыча была обильной. Он сидел в качалке. У качалки тоже было много впечатлений: в ней сидели каждый день до вечера с самого приезда Элиаса; Элиас и она свыклись друг с другом. Вот и барышня Ольга сидела в ней, а теперь снова Элиас…
По установившемуся обычаю, он напевал и бережно разглядывал свои богатства — всю собранную в эти жаркие дни добычу. Общее впечатление, производимое ею, было весьма значительным, но в то же время необыкновенно легким и воздушным, почти не поддающимся словесному выражению. Однако некоторое облегчение приходило, если, сидя в качалке и глядя в верхние квадраты окна, спеть подряд раз десять первый куплет из песенки Тааве, сопровождая пение какими-нибудь грубоватыми и угрожающими жестами — вполне бессознательными и со стороны имевшими вид безумия, потому что мурлыкающий голос звучал особенно мягко вследствие получаемого от всего действа удовольствия…
А каким чудным было его, Элиаса, вступление в эту среднюю и вершинную знойную пору. История взаимоотношений с Люйли, остававшейся далеко-далеко, за лесами и холмами, вызывала искренний интерес и была несравненна по значимости, он рассматривал ее как бы уже ставшую народным сказанием и передававшуюся из уст в уста будущими поколениями. Быль о том, как с красивым парнем из Малкамяки приключилось то-то и то-то. А девица из Корке была темноглаза да белолица и родила тому парню сына… Элиас жил уже в те далекие будущие времена, и его трогательно умиляла мысль, что девица из Корке ждала ребеночка… Разумеется, в трагическом всегда есть что-то упоительное.
Так проходил вечер Элиаса, — а маленькая черная букашка в эту самую пору погружалась в пучины отчаяния, глядя на заход солнца. Вся целокупность впечатлений Элиаса была велика, но и столь воздушна, что он остерегался лишний раз обращаться к ним. Какая, право, жалость, что ночью нельзя напевать… Кстати, что это он пел давеча? Ах, вот это… Но когда человек готов провести ночь без сна, сон довольно скоро и незаметно смаривает его. Элиас проспал до утра. А на следующий день текущее по-разному и несравнимое по длительности время пленника и пленителя, букашки и Элиаса, должно было снова совпасть.
В то утро Элиас вдруг почувствовал настоятельную потребность ближе познакомиться с растительным миром, по непонятной причине это казалось страшно важным, а день был словно нарочно создан для такого знакомства. Собственно, потребность была вообще что-то сделать, пока дневной свет еще так ярок, что-то, от чего он почувствует удовлетворение, как бы завершив дело… Не разлеживаясь в постели, он быстро поднялся и начал осмотр с комнатных цветов, с пеларгонии и фуксии, размышляя при этом примерно так: ага, вот они растут в горшках. А ветку пеларгонии сначала держали в воде, чтобы она пустила корни, а до того эту ветку отрезали от какой-то другой пеларгонии. Что, если бы все эти пеларгонии, последовательной цепочкой состоящие друг с другом в родстве, в таком же порядке пересадить в одно место? Внушительная должна получиться картина! Кое-где, правда, зияли бы пустоты — на месте умерших цветов. А предок всех этих домашних пеларгоний отыскался бы где-нибудь в отдаленных землях, оттуда она в результате определенных событий распространилась и добралась до нас… И этот цветок тоже вылезал бы где-то там, среди прочих… Интересно, приходят ли еще кому-нибудь в голову подобные мысли? (На часах ровно десять.)
— Ну и духота здесь снаружи! Но я намереваюсь рассмотреть все эти растения, чтобы точно знать, как они выглядят. Ну вот, например, край ржаного поля. Я вижу бесчисленные стебли, отлично вижу узлы на стеблях, влагалища листьев и наверху мощные колосья, твердые и сплошь закрытые. Их усики пока неразличимы, но колос стоит не шелохнется, словно ждет, чтобы я счел каждый его усик. Так, а сейчас я мысленно очерчу на земле небольшое пространство размером с ладонь и прикину, сколько на нем растет стеблей; скажем, от десяти до пятнадцати. А если меня вдруг спросят, сколько их на поле, хотя бы примерно, я скажу, что от сотни тысяч до сотни миллионов, без всякой уверенности в правильности моих цифр. А ведь я могу увидеть каждый отдельный стебелек. Но зато в ста саженях я уже не замечу, если этот стебелек вырвут. Так, но если вырвут сто тысяч таких стебельков, то я замечу это легко. Интересно, кстати, с какой именно цифры я начну замечать убавление. — Вот оно какое, это ржаное поле, и оттуда смотрят на меня любопытные синие глаза. Ржаное поле — море, а эти синеглазки — морские существа. И они прямо лучатся довольством, оттого что весь этот пестрый сброд, который со всех сторон окружает поле и вдоль межей проникает вглубь, не в состоянии добраться до них, до этих синеглазок. Вот оно какое, это ржаное поле с синими глазами. (Время — полдень.)
— А теперь обратим внимание на лопухи и на липы, на эти твердые темно-зеленые создания. Кажется, будто видишь, как вытягиваются проводящие сосуды внутри их стволов, как поднимаются по ним соки до самых жилок в листьях. Листья только притворяются праздными, а в действительности под их оболочкой скрыты великолепные двойные двери, ведущие в зеленое царство. В эти двери втекает тот же воздух, которым дышу и я и который в порыве может играючи повалить дерево. В зеленом царстве листа искуснейшим образом заготовляются таинственные вещества — из солнечного света, который добирается сюда сквозь безвоздушные пространства из умопомрачительного далека, и из солей, пробирающихся сюда сквозь мрак земной тверди. Да и внутри стволов та же темь. Но разве не чудо, что вот тут лежит безжизненная земля, а рядом от этих растений уже исходит живой дух? Где проходит точная граница между мертвым и живым? И лопух и липа словно гордятся своим наполнением. Они словно машут мне (время — час дня) — машут мне на прощанье, воспаряя куда-то ввысь и оттуда наравне с воздухом, солнцем и облаками оглядывая землю. А я иду вдоль покосного луга, и каждый нерв во мне дрожит, оттого что я наперед знаю, куда приведут меня ноги, и земля обжигает меня, оттого что я знаю, что сегодня произойдет.