Люди в летней ночи
Шрифт:
Элиас подходит к скале, но не взбирается на сосну, а садится внизу. Он с непокрытой головой, босой. Общая картина знойного пространства подбирается к нему, пытаясь проникнуть в сознание, но ей противятся другие силы. Между борющимися извне и изнутри силами рождается марящее напряжение. Солнце печет, а красноверхие облака начинают угрожающе урчать. Но через покосный луг среди лиловых колокольчиков подвигается что-то. Внешняя картина пространства делает последнюю попытку навязать себя. Две стрекозы, сцепившись, пролетают совсем близко, так что видны их блестящие тельца. Ниже над лугом порхают две бабочки, как два голубых лепестка, которых пресытившийся знойный дух выхватил, чтобы они развлекли его танцем. На жерди греется на солнце ящерица. А одна из веток на березе пожелтела… Все это — лето.
Человеческие души — сами по себе и в отношениях друг с другом — что они такое?
Вообразите некую могучую гору. Ее поверхность испещрена черными входами, которые, сколько их ни исследуй, знания не прибавят. Входы ведут во мрак, но подчас туда можно просунуть только руку. Вообразите теперь, что вам повязывают на глаза волшебную повязку и вы можете попасть в пещеру. Там вы снимаете повязку, и вам открываются пространства человеческой души; поначалу, пожалуй, проход окажется тесным, но далее он становится все просторнее и уже нет числа разветвлениям. Стоит вам остановиться, тотчас стены в этом месте раздвигаются без всякой соразмерности, но лишь под влиянием одного вашего взгляда. И ничему из того, что вы видите, вы не можете дать имя. Вы выходите наружу, снова снимаете повязку, и у вас перед глазами оказывается обычный вход в пещеру, разве что с отупленным выражением. А рядом с ним другой вход. Вы проделываете все то же с другой пещерой и видите все очень похожим и одновременно разнящимся — как это бывает с березами в лесу. — Хорошо, но если пещер так много, каким же образом все бескрайние их внутренние пространства помещаются в одной горе? Не перетекают ли они одна в другую? — Этого я знать не могу. Гора есть целокупность всех человеческих душ, а пещеры суть отдельные души. — Ну а если, сняв волшебную повязку, разломать стены пещеры? — Что же это даст? Только то, что, когда вы разломаете стены, душа исчезнет.
То, что недавно двигалось среди колокольчиков, теперь подошло к подножию скалы.
Люйли Корке — вон та девушка! — в эту самую минуту закончила свой труд — многажды упоминавшуюся шерстяную тканину. А эта черная букашка, сидящая в куполе колокольчика, потеряла надежду на избавление и уныло воображает, что остаток жизни проведет в мечтах о дальней таволге. Она сидит на самом краю колокольчика. — Но что это?! Букашка успевает заметить что-то большое и белое, рухнувшее в непосредственной близости от таволги; цветок качается, клонится, белое возится внизу, на земле, в отдалении мелькают те знакомые ужасные вчерашние глаза… о ужас!., маленькая черная букашка предает себя в руки судьбе… а-а-а… Какая-то невозможно мягкая, белая, пахучая масса, и букашка барахтается в ней, инстинктивно пытаясь расправить крылышки, но падает вниз, вниз, в это белое, пыльное, пахучее… Где-то рядом снова содрогнулось и закачалось. Что был в сравнении с этим суточный плен! Ведь оттуда было куда…
Пусть воображение теперь склонится, чтобы увидеть две пары глаз; но так, чтобы ничего другого не видеть, кроме пары светло-карих и пары, пожалуй, серых глаз. Карие смотрят в серые с удивлением, потому что впервые различили там прежде неприметные черные крапинки — словно крошечные отверстия. Серые глаза похожи сейчас на глаза неведомого существа, они посмеиваются над собственным затаенным довольством; губы под ними вдруг произносят ужасающе обыденные четыре слова. Их явный смысл производит на другого такое же впечатление, как если бы знакомый человек оторвал ни с того ни с сего от скалы огромный камень и бросил его в воду. Слова оказывают такое же действие.
И тогда, словно усиливая общее впечатление, зарокотал, надвигаясь, гром. Грозно надвигался он на чью-то одежду, забытую на лугу… И на многое другое, мимо чего не мог пройти: на цветы, на маленьких букашек, обитающих в них, на знойное лето, достигшее своей высшей точки…
Гроза
Все стихло, и в темноте амбара казалось, что снаружи сгустился непроглядный мрак, какой-то особенно неприветливый, наводивший на мысли об осени в эти последние июльские дни. Стало так тихо, что впору было ждать худа; гром притаился где-то за грядой. Тучи напоминали мрачно-хмурых людей, действующих по приказу и не обращающих внимания на устремленные на них с земли просительные взгляды. Нельзя было угадать, когда снова загрохочет, но в сгустившейся темноте это должно было случиться. В стоячем воздухе ясно ощущалось, что кто-то ожидает заслуженного наказания, покорно и истово — потому что из-под туч все равно некуда было скрыться. Заодно со ждущим человеком притихли и все темные дома, и призрачные деревья, и кусты…
Нынешнее ощущение единственного бодрствующего человека среди спящего мира не походило на прежние. Как прекрасно было это ощущение, царившее давней апрельской ночью в доме Корке, когда Люйли было сладко не спать, слушать ровное дыхание других и впервые осмеливаться мысленно произносить имя того, чей воображаемый образ словно был создан для той прозрачной ночи за окном, где расцветала осина и куда смотрела Люйли, лежа рядом со спящей сестрой. В ту пору ей вообще не хотелось спать, но она засыпала незаметно с улыбкой на губах, торжественно-покойно, окруженная тихим дыханием домашних. Ныне, в тридцатую сумрачную ночь по Иванову дню, дела обстояли совсем иначе. Люйли, та же самая Люйли, живая и здоровая, не спит и лежит одна в амбаре. Она не слышит ничьего дыхания, и ей кажется, что вообще никто нигде не дышит, что все люди в это мгновение из-за нее, Люйли, вдруг перестали дышать — навечно. Словно всем стало ясно, что бежать некуда, а утро не придет никогда. Все умерли и только Люйли одну забыли здесь. Ей не дали умереть, потому что она недостойна смерти, потому что смерть и она — вещи несовместимые. Ведь способность умереть — это трогательное и умилительное свойство других существ, и к ним, разумеется, принадлежат отец, и Сайма, и мать, и Вяйнё. Для них этот смертно-тихий вечер и для всех людей, которые, не дыша, спят вокруг нее, в то время как она, Люйли, не спит и всматривается во что-то неопределенное и темное, надвигающееся на нее из внешнего мира, для которого визит смерти значит ровно столько же, сколько и первые весенние порывы. А может, это и есть будущая весенняя ночь, и снаружи крепкие и усердные потемки, и взрослые листья осин подобны сонму чутких духов, стоящих настороже при чудной молитве, творимой в весеннюю ночь. А Люйли не спит, и хотя она боится грома, сейчас она забывает бояться. Ничего нет страшного в том, что все не дыша уснули, что пришла весенняя ночь, за которой наступит непостижимо счастливый долгий летний день, всю прелесть которого воображение еще не в состоянии охватить и представить в некоем образе. Но общий очерк грядущего лета как нельзя более согласуется с окружающей сонной, торжественной безжизненностью.
Теперь, должно быть, и время уже умерло, тоже уснуло бездыханным, как и все его собратья вокруг. И никогда больше не наступит пасмурная темь, потому что длится бесконечная и бесплотная весенняя ночь, которую Люйли видит, лежа с закрытыми глазами в постели, не помня, где она лежит. Странно озаренными видит она все обстоятельства прежней бессонной и беспокойной жизни. Сначала она видит Тааве, стоящего у ворот вместе с Вяйнё. Тааве смотрит на нее с улыбкой и говорит о чем-то житейском, временном, чего Люйли не понимает и поэтому только улыбается ему в ответ. Потом она видит те осенние ночи и даже в нынешнем своем состоянии ощущает, какими сладкими были слезы, которые она тогда проливала, тоскуя о чем-то недальнем, но пока еще не ставшем близким. Потом оно приблизилось, и стало близким, и любило ее всею любовью. Это все тот же образ, она узнает его. Но вот он приближается и делает с Люйли что-то такое, что она не может понять, но что она радостно позволяет, потому что он — это он. Происходящее не затрагивает ее сознания, она только понимает, что с этого момента начинается счастливое и долгое парение…
Вот здесь, на этом долгом и счастливом парении, участливое воображение Люйли спотыкается, словно зацепившись за что-то, и замирает в напряженном ожидании. Вчуже Люйли чувствует, что и тело ее странно напрягается. Чтобы предупредить возможный взрыв, воображение в своих высях отвлекается картиной бурлящих потоков счастья, словно стремясь забыть о нечаянной задержке. Но все длится, бесконечно длится эта вознесенная в выси жизнь, и любимый родной образ снова с ней… Раскаты все слышнее, грохочет давно, и блаженство является в облике грома. В грохоте есть какая-то суровая приподнятость, словно требующая от нее признания, что и блаженство зиждется на истовости и примерной суровости. С восторгом, покорно-счастливая, она завороженно подтверждает то, что от нее требуют. Грохот стихает в одно мгновение, удаляется, но возвращается вновь и с безумной настойчивостью, еще суровее требует тех же признаний. И опять она завороженно повторяет и повторяет свое признание, пока наконец не разражается бурными рыданиями. Но рокот только усиливается, он придвигается вплотную, он забирается внутрь и раскатывается в ее мозгу. Она рыдает, рыдает горячо и неудержимо, и сознание ее колеблется между сном и явью. Ее окутывает дым, бушует над головой нарастающий гром; она рыдает, тело ее напряжено, но она уже чувствует, что напряжение не нужно, что воспаренное состояние не исчезло, хоть и ослабло; милый образ по-прежнему с ней, и ему ничего не может сделаться. Она плачет и чувствует облегчение.
Теплый, сонный материнский шепот слышен над ее ухом:
— Что ты? Тебя не ударило молнией? Зачем ты легла здесь в такую ночь…
Плакать становится сладостно, она встает с материнской помощью, чувствуя, что ноги не слушаются ее. Уже полночь. Мать в темноте рядом с ней, и они вместе ощупью пробираются к двери. У девушки чувство, что сию секунду все эти тридцать дней и ночей откалываются от нее одним затвердевшим куском, и мать спешит увести ее отсюда. Она бредет, спотыкаясь, по мокрой траве и видит мрачно нависшие тучи и странные бледные всполохи между ними — словно все воздушное пространство безобразно искажается от сверхъестественного напряжения и его дух обрушивается на землю сокрушительным ливнем. Дверь в дом открыта, будто она тоже тревожится о девушке. Они входят в сени и подходят к порогу избы, но вдруг девушка шарахается, и с ее губ слетает: «Только не в избу!» Мать не прекословит, бормочет что-то успокоительное, словно утешая плачущего во сне ребенка. «В горницу, пойдем в горницу…» Люйли дает увлечь себя туда. Мать совсем другим тоном обращается к лежащему Вяйнё: «Ступай ты в избу!» И Вяйнё исчезает как тень. Люйли все замечает, но в ее сознании происходящее не находит отклика, она всхлипывает и опускается на кровать. Они вдвоем с матерью; мать продолжает утешать ее как маленькую девочку, и девочке это несказанно отрадно, хотя она не обнималась вот так с матерью уже десять лет. Мать нашептывает что-то и мягко спрашивает:
— Сделал он тебе что-то?
Неясное сознание понимает вопрос по-своему, и всхлипывания перерастают в плач. Мать пытается снова:
— Скажи, что…
Среди плача можно разобрать прерывистые слова:
— Я не знаю…
Мать больше не спрашивает и не успокаивает ее плач. Она тихо сидит и смотрит в темноте на дочь. Потом негромко говорит, обращаясь больше к себе:
— Ах ты, моя бедная большая девочка, что ж нам с тобой делать!
Мать не могла бы объяснить, о чем она печалится. А до сознания дочери дошли не слова, а ласка в голосе. Может, дело было в бушевавшей грозе, которую они обе успели близко разглядеть. Гроза изгнала Люйли из амбара, куда та перебралась еще весной по своим лукавым причинам. Гроза не убила ее, но вынудила среди ночи бежать, и не было уверенности, что иначе она дожила бы до утра. С этого ухода из амбара для Люйли Корке начался новый продолжительно-долгий период жизни.
Прерывистые всхлипывания после плача напоминают удаляющееся погромыхиванье грома. Невыразимые детские ощущения затопляют душу Люйли, когда она волею обстоятельств оказывается предметом материнского нежного попечения. И хоть мать уже стара, но она по-прежнему хорошо знает все секретные материнские ласки и нашептывания. Она целует ее, старая женщина целует свою взрослую дочь, и в этом поцелуе, в самой глубине, таится нечто врачующее, что ощущается изуродованным сознанием как крайняя мера, к которой прибегают радеющие домашние.