Магическая Прага
Шрифт:
Были при Рудольфе и настоящие волшебники, но они ничего не выдумывали, а сотворяли “обыкновенное чудо” – как, например, художник Джузеппе Арчимбольдо, подбиравший на городском рынке выразительные дары природы или в библиотеке самого императора – увесистые фолианты, с помощью которых он составлял необычайные портреты.
В центре рипеллиновского повествования – разъятая плоть мистической столицы Европы, по которой автор, как опытный анатом, ведет читателя путем костей и сочленений, сосудов и нервных узлов некогда полубезумного организма. Рудольф II (1552–1612), правивший Богемией три с половиной десятилетия (1576–1611), был, конечно, глубоко несчастным человеком. Его угнетала тяжелая депрессия, он избегал людей, мог месяцами не принимать иноземных послов, страдал целым веером маний: от мании ущерба до мании преследования, искал утешения в искусстве, магии, астрологии, чудотворчестве. Он “плохо отзывался о папе римском, избегал месс и церковных обрядов, один вид креста вызывал у него истерические припадки”. Поначалу разбиравшийся в тонкостях коллекционерства, он постепенно сползал к тупому накопительству и потере художественного вкуса.
Рипеллино со знанием дела рассказывает о рудольфовых закромах. Однажды императору из Константинополя был привезен в подарок лев по кличке Мухаммед. Рудольф привязался к нему, его особенно привлекало, что у него со львом один гороскоп и что умереть они должны в один день. Когда смерть стала приближаться, император отказался от всех придворных лекарей и сам решал, что ему принимать. Истощение и кровохарканье не могло уже напугать его. Он обреченно ждал удара. 19 января 1612 года умер лев Мухаммед, 20-го – его властитель.
Рудольфианский дух долго еще не рассеивался над Прагой, и некоторые городские реалии люди по инерции толковали в духе странного императора. Скажем, Пороховую башню, стоящую на границе Старого и Нового города, молва сочла алхимической лабораторией, а Злату уличку в Граде заселили, в воображении своем, золотых дел мастерами, хотя жили там простые стрелки дворцовой охраны.
Да и как было не поразиться чудесам этого города, где еврей (пусть и высочайшего положения, пусть даже сам рабби Лёв, создатель Голема) беседует о каббале с могущественным владельцем Замка и чуть ли не “половины мира”.
Рипеллино не просто читал все, что написано о Праге, ее духе и мистике, но он читал своих предшественников как поэт. Он видел, запоминал, внимал, он сам сучил золотую нитку пражского волшебства. Может быть, это не рипеллинова догадка, но только у него я встретил идею вывести чапековского “робота” из “рабби”, создателя Голема: фонетическая догадка уж больно хороша.
Напав на полюбившуюся тему мистики, Рипеллино изнуряет своими пересказами второстепенной чешской беллетристики xix века, то и дело встраивая и свое повествование в этот ряд, умножая и без того необозримую прагенсию – как называют весь корпус написанного о Праге.
Как истинному поэту пражской анатомии, ему сладко уже само перечисление имен и названий. Среди озвученных цитат он разгуливает, словно в музее восковых фигур: “Магическая Прага: сборище и склад хлама и реликвий, старых орудий, груда отбросов, блошиный рынок, ярмарка всякого барахла и рухляди”. И словно соскребая с этого “барахла” все национально-религиозные признаки, Риппелино ведет свой рассказ так, что в пражской истории нет ни Яна Гуса, ни болезненного окатоличивания Чехии, ни учения иезуитов, ни славянского возрождения, ни национального самосознания. Поступательного развития нет, судьба города не линейна, она сворачивается в свой клубок, подчиненный нескончаемому, циклическому переживанию своей химерической кармы, своего замкнутого демонического превращения из одной алхимической субстанции в другую.
Рипеллино и в xix веке отыскивает все ту же тему, даже если для иллюстрации ее приходится цитировать совсем уж случайных литературных бродяг. С другой стороны, может быть, он и прав: проживи Рипеллино чуть дольше, он застал бы один такой жизненный финал, который доказал бы правоту всего поведанного им безумия: поэт Богумил Грабал, престарелый чешский классик, такой древний, что он успел попасть под перо Рипеллино, окончил свои дни, выпав из окна, пока кормил птиц на своем подоконнике.
В общем, Прага для поэта-сказителя – это “старинный фолиант с каменными страницами, город-книга”, и он ее прочитывает с помощью всех чешских прозаиков, стихотворцев, искусствоведов:
“Город, где слоняются сумасбродные шайки алхимиков, астрологов, раввинов, поэтов, безглавых тамплиеров, барочных ангелов и святых, арчимбольдовских пугал, кукольников, лудильщиков, трубочистов. Гротескный город с экстравагантными нравами и склонностью к гороскопам, к метафизическому фиглярству, иррациональным порывам и непредвиденным встречам, к стечению обстоятельств, к невероятному соединению противоположностей”. Иными словами, “Големштадт”, да и вся Богемия, напоминает Рипеллино слова старой цыганки из Аполлинера, – “дивная страна, которую надо миновать не задерживаясь, а не то тебя сглазят, заколдуют, зачаруют, и ты останешься там навеки”.
Свой жанр Рипеллино определяет так: “Это мое пражское “Dittamondo” – несвязное, раздробленное, искромсанное повествование, написанное в минуты неуверенности и немощи, с постоянными терзаниями и отчаянием от неспособности все знать и все охватить (…) Так что я слагаю эту книгу как заблагорассудится – нагромождение чудес, анекдотов, эксцентричных номеров, коротких интермедий и несвязных отступлений”.
Все же, придвигаясь к новым временам, Рипеллино не может обойти главной драмы богемской столицы – чужебесия. Хоть и была Прага построена чешскими руками, но преимущественно по чужим лекалам – немецким, австрийским, итальянским архитектурным замыслам. Конфликт культур и менталитетов закладывался изначально. Зато середина xix века дала резкий толчок культурному самосознанию всех трех пражских общин. Это было время подъема идей славянства и падения (буквального падения) стен пражского гетто. В 1852 г. все столичные евреи получили право селиться где угодно. Но былая соседская ревность уходить не спешила.
По словам Эрвина Эгона Киша, “ни один немец не мечтал войти в круг чешской буржуазии, а в немецкое казино не ступала нога ни одного чеха. У этих двух национальностей были свои парки, игровые залы, бассейны, ботанические сады, больницы, лаборатории, морги – все было раздельным. Часто даже кафе и рестораны различались по языку, на котором говорили их посетители. Чешское и немецкое академические сообщества не обменивались опытом и не сотрудничали. Если Национальный театр, открытый в 1881 г., приглашал на гастроли театр “Комеди Франсэз”, московский МХАТ или знаменитого певца, немецкие критики об этом даже не упоминали, и в свою очередь чешские критики хранили молчание, когда в Ландестеатре в 1885 г. или в Новом немецком театре в 1888 г. выступали венский Бургтеатр, Энрико Карузо или Адольф фон Зонненталь”.
Тем интересней читать у Рипеллино о литературном взаимопроникновении языков и симпатий. Прежде всего, языки не могли не смешиваться: чешский “кишел немецкими идиомами”, “часто хороший германизм оказывался куда более чешским, чем древнее чешское выражение”, а “пражский немецкий изобиловал богемизмами”. Существовал и “пражский вариант идиша – mauscheldeutsch”. А как интересно в этом “оплоте мистагогии” раскрывается вдруг этимология идишского “m’schugoim” (“сумасшедший”). Загадочный мистагог – это же просто мишуген! “Этот лингвистический Вавилон, – говорит Рипеллино, – в рамках Габсбургской империи – огромного этнического плавильного котла, оттачивал умы и весьма активно стимулировал фантазию и творчество”.
Вот этой фантазии и творчеству пражских литераторов за столетие, начиная с середины xix века и до середины xx Рипеллино отдает половину своей книги. Здесь перечитаны и процитированы практически все чешские, немецкие и еврейские авторы, которых только можно отыскать в библиотечных каталогах, – Густав Майринк, Роберт Музиль, Оскар Винер (это он назвал Прагу “городом трех народов”), Франц Верфель, Ян Неруда, Эрвин Эгон Киш, Ярослав Сейферт, Эмиль Фила, Пауль Леппин, Павел Эйснер, Отакар Бржезина, Иржи Волькер. Поверьте, это только тонкий первый слой. Эрудиция Рипеллино вызывает настоящую оторопь. Но, конечно, главными для него источниками цитат и характеристик остаются Макс Брод и два его знаменитых “подопечных” – Франц Кафка и Ярослав Гашек, которых он в свое время буквально вытащил из безвестности и вытолкнул на мировую сцену. Имя Брода, безусловно, навсегда останется в числе непревзойденных литературных критиков и делателей славы.