Мама и папа
Шрифт:
"Гостя надо принять", — любила повторять моя бабушка. В голодном Ташкенте она умудрялась "принимать" моих подруг, деля на равные куски ту буханку черного хлеба, за которой выстояла полдня в очереди. Из этого хлеба она делала "пирожные", поджаривая его и обмазывая патокой, предназначенной для подушечек.
Недавно наша бывшая студенческая группа праздновала двадцатипятилетие со дня окончания института. О чем только мы не вспоминали, какие только подробности своей юности — романы, конфузы, конфликты с преподавателями, собрания, на которых разбирался чей-то морально-аморальный облик. И вдруг все разом, в один голос: "А помнишь, как мы ввалились к тебе чуть ли не целой группой... Ну помнишь?!" Еще бы мне не помнить, как мы "вваливались", человек двадцать пять, не меньше, в нашу шестнадцатиметровую комнату, и бабушка из "тайников" доставала "Бычки в томате", и нажаривала гору картошки с колбасой, и заваривала по-своему чай, и тут же, спохватившись, что "в доме, как назло, ничего нет к чаю" делала из хлеба (правда, теперь белого) традиционные гренки, а из манной крупы "на скорую руку" оладушки, повкусней пирожных из Столешникова. Как же я могу забыть ее "крохкий" пирог и сметанный торт, ее пампушки, пончики и ватрушки... Ее куличи, которые еще с киевских времен она всегда пекла на русскую пасху. Выросшая в патриархальной еврейской семье (мой прадед был талмудист, или, как его еще называли, "ученый еврей"), бабушка соблюдала все православные праздники и все еврейские — лишь бы можно было приготовить, угостить, до отвала накормить... Перед праздниками она готовила только ночью, когда тихо, когда никто не мешает, не отвлекает. Она была поистине поэтом кулинарии, она творила свои блюда, как художник творит произведения искусства, и, как художник, страдала, когда у нее что-то не получалось, и, как художник, радовалась, когда ее хвалили, восторгались... ее жаренной с яблоками уткой или селедочным паштетом — форшмаком. Она и о людях судила по тому, как они едят. "Хороший человек, — говорила бабушка, когда кто-то с аппетитом уплетал результаты ее бессонных ночей, — он понимает, что ест, а этот — так себе, малосимпатичный гражданин: он не может отличить шкварки от лапши..." И сколько мы потом ни убеждали ее, что как раз специалист по шкваркам (жаренный на гусином или курином жире лук) в других жизненных обстоятельствах проявлял себя далеко не лучшим образом, она не хотела этому верить. Но что интересно — во многих случаях оказывалась права именно она, а не мы.
Все свои рецепты бабушка записывала на обрывках бумаги, которые складывала в старую коробку из-под туфель. Во время переезда на другую квартиру коробка куда-то исчезла. Погибло ее наследие — нам завещанное, нигде не изданное, не имеющее вторых экземпляров полное собрание ее стихов, поэм, музыкальных сочинений — ее кулинарные рецепты. Пропал результат многолетнего творчества, который я не сберегла и никогда не смогу восстановить, потому что, увы, не унаследовала ее дара, а мама все делала по памяти, и, хотя у нее никогда не получалось, как у бабушки (ибо любой талант уникален), она старалась, как говорила, держать форму и не терять бабушкиной школы. Но школа на ней кончилась, а значит, что-то необратимо ушло из нашего дома. Как же поздно я поняла это! Как легкомысленно отбрыкивалась, когда мама говорила: "Учись, пока я жива". Она все собиралась восстановить бабушкины записи, но так и не успела. И все-таки какие-то обрывки я нашла и храню там же, где хранятся японская коробка, брюссельские кружева и мамина "поистратившаяся" сберкнижка...
* * *
...Как же в юности нам хочется, чтобы они ушли. Как ждем того часа, когда сможем остаться без них дома. Но вот они ушли, и теперь уже навсегда. Но всякий раз возвращаются, когда я натираю зубным порошком все еще живую старую люстру. И ставлю на стол вазу-лодку... и расправляю сжатые крахмалом складки белой скатерти. И прячу конфеты в тайник, о котором все знают. И еду в Столешников за пирожными, которые, как уверяют, стали хуже, а мне все равно, для меня они все те же... И покупаю маленький флакончик немодных духов "Красная Москва". И зову гостей, и чем больше, тем лучше, хотя говорят, что и это уже не в моде. И надеваю красивое платье, когда иду в театр (хотя давно никто не одевается в театр), а в антракте, как когда-то с папой, иду в буфет и пью подслащенный теплый лимонад, который кажется мне шампанским... И покупаю в дом цветы, и уступаю место пожилым женщинам в метро, которые смотрят на меня с удивлением, потому что я давно не девочка и вправе надеяться, что кто-то уступит место и мне, но что-то не много охотников его уступать... И поздно вечером, когда прихожу из консерватории, я повторяю мамино: "Какой был вечер, какой удивительный был сегодня вечер..." И когда опускаю мембрану на пластинку и слышу: "О, если б навеки так было...", я знаю — они возвращаются.
КАК ТВОЯ ФАМИЛИЯ?
Поезд должен был прийти рано — что-то около девяти утра. Когда объявили, что он опаздывает на час, я вздохнула с облегчением. Мама волновалась, нервничала: "Ну как же так... Семь лет ждали, а теперь еще целый час". Я пробурчала, что вот именно — семь лет, какую роль может играть какой-то час... Но когда через час стало известно, что поезд "Тайшет — Москва" прибывает с опозданием на три часа, и мама, не выдержав напряжения, расплакалась, я... обрадовалась, что еще целых три часа отделяют меня от того момента, который я больше всего ждала и больше всего боялась. Нет ничего хуже долгого ожидания, равно как провожания, но на сей раз я была благодарна тогдашним "подаркам" на железной дороге. Никогда и никому не рассказывала я о своем позоре, а сейчас, в этой книге, считаю долгом рассказать.
Мама что-то заметила, но, видно, решила, что я стараюсь, держу себя в руках, показываю, так сказать, положительный пример. Она даже смутилась своих слез и виновато посмотрела на меня, не догадываясь, что это я виновата перед ней. Мама думала — я сильная, а на самом деле — слабая, трусливая, потому что... боялась. Боялась, что увижу другого папу, а ДРУГОГО я не хотела. Я сознавала свою жалкость и ничтожность, но не находила в себе мужества встретить ЛЮБОГО. Изжитого жизнью, забитого, затравленного, потерявшего свой былой облик — пусть! Мне не страшно, я приму его, каким бы он ни стал, я крикну "Папа!", даже если этот человек будет... другим человеком. Но нет — я не хотела ДРУГОГО, я малодушно хотела только прежнего. Сохранного во всем — и в том, как появится на площадке вагона, и как приветственно помашет рукой, и как весело подмигнет, и как кинет нам на руки какой-то пакет, в котором будет что-то такое, чего еще никогда ни у кого... Я прекрасно понимала, что этого не может быть, ибо этого быть не может. Но в глубине души, сама того не сознавая, я УЖЕ стеснялась этого наверняка другого человека. Потому и обрадовалась отсрочке долгожданной встречи, а когда сообщили, что поезд прибывает на платформу и встречающие могут... Я не могла пошевельнуться. Быть может, что-то подобное происходило и с мамой, потому что, когда поезд подошел к перрону и все кинулись к вагонам, мы стояли как приклеенные, не в силах отодрать подошвы от расплавленного под летним солнцем вокзального асфальта. На какую-то секунду показалось, что его вообще нет в поезде — ведь всегда первым выбегал, — или, Бог мой, неужели он так изменился, что мы его не узнаем?! Стоит рядом, смотрит на нас, а мы не видим?! Уже все вышли и перрон почти опустел, когда он появился на площадке, — высокий, прямой, в сером бумажном костюме, какие носили тогда трактористы-механизаторы, в тщательно завязанном ярком, попугайском галстуке (за песню "Спят курганы темные..." подарил от широты души какой-то уголовник), в широкополой шляпе (заработанной постановкой тематического концерта "Тот, кто с песней по жизни шагает..."), с деревянным чемоданчиком в руке — подарок хирурга Ивана Монюха, который дважды спас его от смерти. Все эти подробности мы, конечно, узнали потом. А тогда увидели не ДРУГОГО, а прежнего — похудевшего, постаревшего, но все такого же — родного до каждой морщинки у глаз, которые в эту минуту сквозь слезы улыбались нам, — нашего длинного ПИПИНА. Он говорил потом, что год готовился к этой встрече, в которой не забыл ни про галстук, ни про улыбку, ни про свой — для нас — "президентский" жест. Он мечтал, чтобы с самого начала все было, как всегда, чтобы этих лет как не было — не хотел перекладывать на нас их неподъемный груз, мучить наглядностью своей памяти. Он не позволил новой жизни сжаться под прессом его воспоминаний. Нет, он ничего не забыл, но считал, что это ЕГО сон, который до конца жизни мучил по ночам кошмарами, но нельзя, говорил он, заставлять других смотреть чужие сны, им хватает своих. Он все откладывал тот день, когда подробно расскажет... Мы не торопили и тоже откладывали. Жизнь брала свое и отдавала cвoe — мы так и не успели с ним поговорить...
* * *
Мы шли с папой по улице Горького в прекрасном настроении. Было самое начало апреля сорок первого — тепло, сухо, и наши ноги весело топали по блестящему асфальту без ненавистных для обоих галош, которые мама первый раз в этом году разрешила снять. Тот, кто не носил галош, не знает, что за радость сбросить их пудовую тяжесть и шагать по чистому теплому асфальту, поскрипывая новенькими туфлями на коже, которые и сами невесомы, и тебя превращают в пушинку. А если ко всему вместо толстой вязаной шапки с ушками — маленькая, сдвинутая на затылок беретка, а пальто расстегнуто, и руки, что уж вовсе непостижимо, без варежек на тесемочке, то это — счастье! Счастье освобождения от зимних пут, от удушья теплой одежды — оглушающих ушанок, надвинутых на глаза козырьков и длинных шарфов, веревками стягивающих горло и пластырем — рот, чтобы ртом не дышать, а только носом, а еще лучше вообще не дышать. Кто этого не помнит в свои пять-шесть лет, пусть тогда вспомнит, как в тридцатиградусную жару, в плацкартном или общем вагоне впервые ехал отдыхать на юг, а потом три часа добирался до желанного места в переполненном автобусе, в котором потные женщины везли продавать на базар живую птицу, а подвыпившие курортники дышали на вас недельным перегаром... Но вот вы выскакиваете из автобуса и, бросив вещи на берегу, кидаетесь в море. Примерно то же самое испытываешь в детстве в первый весенний день, когда, сбросив надоевшую, закандалившую тебя за зиму тяжелую одежду, идешь с молодым веселым папой по улице Горького, и твоя рука в его, без перчатки, руке, и твоя нога — к его ноге, и все солнце для тебя, и даже одно эскимо, которое можно съесть открыто, прямо на улице, на зависть тем, у кого гланды, а у тебя их вырезали. Вот в такой счастливый, ну просто замечательный весенний день нам повстречался ничем не примечательный парень лет, наверно, тринадцати. Оглядев меня, он быстро, как считалочку, проговорил: "Бей жидов, спасай Россию!" Я не знала, что такое "жиды". Однако настроение враз было испорчено, драгоценное эскимо как-то незаметно выпало из руки и, проскользив по светлому пальто, шмякнулось на асфальт. "Дур-р-рак какой-то", — чуть не расплакалась я, переживая больше потерю эскимо, чем непонятное, но почему-то все равно обидное, все равно оскорбительное слово "жид".
Папа побледнел и, не говоря ни слова, крепко сжимая мою руку, хотя я и не собиралась вырываться, а непроизвольно сама теснее прижалась к нему, быстро пошел в подворотню, в которой скрылся парень. Тот притаился за углом, а когда увидел нас, от неожиданности не успел убежать. Теперь папа держал за руки нас обоих, не больно, но тот все равно заканючил: "Дяденька, отпустите, я больше не буду", — и стал быстро оглядываться: то ли в надежде на помощь, то ли в страхе, что кто-то увидит его позор. Папа медленно, четко, со своей идеальной дикцией стал говорить мальчишке, что он, наверно, самый храбрый в этом дворе, так что непонятно, зачем такому смельчаку прятаться. "Но может быть, — искренне удивился папа, ты и сам не понимаешь, что сказал, если ты... прости, — неподдельно смутился папа, — я не спросил, как тебя зовут". "Андрей", — почему-то отвернувшись, буркнул парень. "Так вот, Андрей, — продолжал папа, а тот, перестав канючить, слушал его так, как будто ему рассказывали сказку, — чтобы стать сильным, вовсе не обязательно кого-то бить, тем более маленькую девочку, которая никогда не сможет тебе ответить, так что, согласись, не велик подвиг... Что касается страны, в которой мы с тобой живем, то она тоже достаточно сильная, чтобы избавить себя от необходимости бороться с девочками, равно как и с мальчиками. Ну, а теперь — спокойно продолжал папа, — о жидах. Жид — это по-польски, а по-русски — еврей. Ты, наверно, знаешь, что на свете живет много народов — русские, грузины, украинцы, французы, — и каждый по-своему замечательный. Есть на свете и такой народ — евреи, очень древний и вполне достойный. И никто никому не враг. Вот так", — задумчиво заключил папа и с непонятной мне тогда грустью посмотрел на мальчишку.
Я сама рот открыла — слушала, мне об этом раньше никогда не говорили. Я знала, что еврейка, но что это также нормально, как быть "армяном" (так я говорила в детстве). Я и подумать не могла, что из-за того, что еврейка, кому-то придет в голову мысль меня бить. Война еще не началась, про уничтожение Гитлером евреев при мне не говорили, фильм "Семья Оппенгейм" я не видела, маленькой была.
После не раз, в разной форме и не всегда так мирно, так безопасно, мне приходилось слышать нечто подобное тому, о чем кричал мальчишка. Но как бы ни было больно от противоестественной, заключенной в этих словах обиды, я старалась пожалеть обидчика, хотя иногда жалеть было не под силу. Внушить себе, что он не виноват, ну не повезло бедняге, не объяснили ему вовремя простых истин, которые объяснил нам в тот весенний день отец. А если бы в детстве рассказали...
"Ну... а как насчет мороженого?" — неожиданно спросил папа. "Это можно", — весело ответил парень. Мы вместе вышли на улицу и зашагали по теплому асфальту за эскимо.
* * *
У него была любимая шутка, которую я долго не понимала: она мне казалась сначала смешной, не более того. Встретит на улице какого-нибудь мальчишку (чем позамурзанней, тем ему интересней, а мимо плачущего вообще никогда не пройдет) и обязательно спросит, как его зовут. Одни тут же убегали, другие огрызались: "А вам зачем?" В любознательности чужого дяди они усматривали непонятную им хитрость, какой-то подвох, который наверняка хорошо не кончится. И все-таки одни — кривляясь, другие — смущаясь, и лишь немногие — спокойно, с достоинством, говорили, как их зовут, — правда, тут же убегали, не дожидаясь, что будет дальше.
"А фамилия? — не унимался отец. — Как твоя фамилия?"
"Фигушки!" — кричали ребята, как будто боялись выдать государственную тайну. Папа был невозмутим.
"Так как твоя фамилия?" — спрашивал он нового знакомого, и, если тот называл, радости папы не было предела, как будто он всю жизнь только о том и мечтал, чтобы познакомиться с этим Петровым или Ивановым.
"Иванов? — переспрашивал папа, словно что-то припоминая, а "вспомнив", с удовольствием говорил: — Так ты сын ТОГО САМОГО ИВАНОВА?"
"Да, — смущенно отвечал Иванов, — того самого..."
"Это прекрасно, я так и думал, передавай отцу привет".
И мы шли дальше, оставляя Иванова или Петрова в полном недоумении.
"Ты ведь не знаешь его отца, — удивлялась я. — Зачем ты передавал ему привет?"
Папа искренне расстраивался моей несообразительности:
"Ну как ты не понимаешь? Если он считает, что у него замечательный отец, то ему будет приятно, что не он один так считает. Ну а вдруг он думает, что у него неважный папа — профессия у него не такая, какой принято у мальчишек гордиться, и вообще он не похож на актёра Алейникова, а ему хочется только такого... А теперь он знает, что он сын САМОГО ИВАНОВА, что кто-то на земле — чужой, прохожий — знаком с его отцом и относится к нему с уважением, и к нему, Пете, с уважением, потому что он — сын своего отца".