Мария
Шрифт:
Мне исполнилось восемь лет, когда отец вернулся из путешествия, и я был так восхищен прелестной, нежной, улыбающейся девочкой, что забросил все привезенные мне дорогие игрушки. Моя мать осыпала ее ласками, а сестры приняли с любовью, едва лишь отец, посадив девочку на колени к жене, сказал: «Это дочка Саломона, он передает ее тебе».
Во время наших детских игр Мария начала учиться испанской речи, столь пленительно звучной и в прекрасных устах женщины, и в смеющихся устах ребенка.
Пробежали четыре года. Войдя как-то вечером в комнату отца, я услышал рыдания: он сидел у стола, уронив голову на скрещенные руки; рядом с ним плакала мама, а у нее на коленях, удивленно склонив головку, сидела Мария, не понимая причины горя и почти не обращая внимания на жалобы своего дяди. В полученном из Кингстоуна письме сообщалось о смерти Саломона. Я запомнил слова, сказанные отцом в тот вечер: «Если все покидают меня, не сказав даже последнего прости, зачем мне возвращаться на родину?» Увы, его праху суждено было покоиться в чужих краях, и ветры океана, на берегах которого играл он ребенком, чьи просторы пересек отважным юношей, не сметали с его могильной плиты сухие цветы акации и пыль прошедших лет!
Мало кто из знавших нашу семью мог тогда подозревать, что Мария не дочь моих родителей. Она хорошо говорила по-испански, была мила, резва и сообразительна. Когда мама ласкала ее, меня и сестренок, никому не удалось бы угадать, кто из нас сирота.
Марии исполнилось девять лет. Пышные, в то время светло-каштановые волосы, свободно падающие до тонкой и гибкой талии; выразительные глаза; чуть грустные интонации, несвойственные нашим голосам – вот какой образ унес я с собой, покидая родительский дом. Такой была она в то печальное утро, когда стояла под вьюнками, обрамляющими мамино окно.
Глава VIII
Я обвинял себя в гордыне, ослепившей меня…
Вечером Эмма постучалась ко мне в дверь, приглашая к столу. Я поспешно облил лицо водой, смывая следы слез, и сменил костюм, чтобы объяснить свое опоздание.
Марии в столовой не было, но напрасно я воображал, будто хозяйственные дела задержали ее дольше обычного. Заметив пустое место, отец спросил о Марии, и Эмма объяснила, что у нее разболелась голова и она уже легла спать. Я постарался не показать своего огорчения и, пересилив себя, завел приятный для собеседников разговор, с восторгом рассказывая о процветании ферм, которые мы посетили. Но это было ни к чему: отец устал больше, чем я, и вскоре встал из-за стола. Эмма с матерью пошли укладывать детей и взглянуть, как чувствует себя Мария, а я мысленно поблагодарил их, даже не удивляясь тому, что почувствовал благодарность.
Хотя Эмма снова вернулась в столовую, посидели мы вместе недолго. Фелипе и Элоиса, которые упросили меня поиграть с ними в карты, заметили, что глаза у меня слипаются. Фелипе стал умолять маму отпустить его вместе со мной на следующий день в горы, но безуспешно, и ушел надутый.
Поразмыслив у себя в комнате, я понял причину недомогания Марии. Я вспомнил, как внезапно вышел из гостиной в день своего приезда, как, тронутый затаенной нежностью в ее голосе, ответил ей совершенно бестолково именно потому, что пытался подавить свое волнение. Догадавшись, чем обидел я Марию, я готов был отдать тысячу жизней, лишь бы она простила мою вину; но неожиданно закравшееся сомнение повергло меня в замешательство. Я усомнился в любви Марии. Почему, думал я сердце мое верит, что и она испытывает те же муки? Я счел себя недостойным такой красоты, такой невинности. Я обвинял себя в гордыне, ослепившей меня настолько, что я решил, будто завоевал ее любовь, хотя, скорее всего, заслужил лишь сестринскую привязанность. И это недомыслие помогло мне с меньшим ужасом и почти с удовольствием подумать о предстоящей поездке в горы.
Глава IX
… Аромат мяты, петрушки и альбааки
На следующий день я встал с рассветом. Восходящее солнце, очертив на востоке острые вершины Центральной Кордильеры, золотило цеплявшиеся за склоны легкие тучки, и они постепенно рассеивались и исчезали. Зеленая пампа и сельва просматривались словно сквозь голубоватое стекло; вдали белели хижины, дымились спиралями недавно выжженные участки леса, кое-где змеились извилистые русла рек. Западная Кордильера, вся в складках и провалах, казалось, пряталась под покрывалом из темно-синего бархата, наброшенным на ее хребет затерявшимися в тумане духами. Перед моим окном розовые кусты и кроны деревьев трепетали под первым дуновением ветерка, что прилетел стряхнуть росу, блистающую на листьях и цветах. Но все казалось мне печальным. Я взял ружье и свистнул верного Майо; он сидел, не сводя с меня глаз, наморщив от чрезмерного внимания лоб, и только ждал первого призыва; перепрыгнув через каменную загородку, я пустился по дороге в гору. Вокруг было свежо и прохладно, веяло последним дыханием ночи. Цапли покидали свои пристанища и вереницей взмывали вверх, словно серебристая лента под лучами солнца. Стаи попугаев поднимались над бамбуковыми зарослями и летели к ближним маисовым полям, а тукан, затаившись в самом сердце гор, приветствовал утро своей печальной, однообразной песенкой.
Я спустился к каменистой пойме реки той самой тропинкой, до которой столько раз шагал шесть лет назад.
Грохот потока нарастал, и вскоре я увидел бегущую реку; клубясь и пенясь, она бросалась вниз мощными водопадами, растекалась прозрачными тихими заводями и неустанно катила свои воды по скалистому, поросшему бархатным мхом ложу, окаймленному прибрежными пальмами, папоротниками и тростником с желтыми стеблями, шелковистыми метелками и пурпурными початками.
Я остановился посреди мостика, того самого мостика из. сваленного ураганом и переброшенного через поток кедра, по которому ходил в давние времена. Цветущие паразитические растения переплетались с водорослями, а голубые и лиловые колокольчики свешивались бахромой от моих ног до самой воды. Местами пышные, горделивые кроны смыкались сводом над рекой, и сквозь их листву пробивались солнечные лучи, как сквозь дырявую кровлю заброшенного индейского храма. Майо боязливо скулил на берегу, но,подчинившись моему зову, решился перебежать по ненадежному мостику и тут же, еще раньше, чем я, прыгнул на тропинку, которая вела к участку старого Хосе. Старик поджидал меня сегодня – после того как сам он побывал у нас по случаю моего приезда.
Я спустился по тенистому пологому склону, перепрыгивая через сухие сучья, оставшиеся после недавней вырубки, и очутился в лощине, засаженной овощами, откуда уже виден был домик с дымящейся трубой; он стоял среди зеленых холмов, где росли, когда я уезжал, непроходимые на вид леса. Тучные пестрые коровы мычали у ворот корраля, подзывая телят; домашняя птица с гоготом и кудахтаньем поглощала утренний корм; на ближних пальмах, пощаженных топором земледельца, распевая, покачивались в висячих гнездах иволги, и из всего этого веселого разноголосого гомона порой выделялся резкий крик вооруженного пращой птицелова: со своей сторожевой вышки он отпугивал голодных гуакамай [8] круживших над маисовым полем.
8
Гуакамайя – одна из разновидностей попугаев.
Хозяйские собаки лаем возвестили приход чужаков. Перепуганный Майо жался к моим ногам. Хосе вышел ко мне навстречу, держа в одной руке топор, а в другой – шляпу.
Скромное жилище говорило о трудолюбии и бережливости семьи; все было по-сельски просто, но удобно устроено, каждая вещь знала свое место. Тщательно подметенная столовая, бамбуковые скамьи вдоль стен, покрытые плетеными циновками или медвежьими шкурами, цветные литографии с изображениями святых, приколотые к небеленым стенам колючками апельсинового дерева; справа и слева – спальни жены Хосе и его дочек. Кухню, построенную из тонких стеблей тростника и крытую тростниковыми листьями, отделял от дома огородик, над которым витал аромат мяты, петрушки и альбааки.
Женщины как будто приоделись понарядней, чем обычно. Девушки, Лусия и Трансито, были в лиловых ситцевых юбках и белоснежных блузках с обшитыми черной тесьмой кружевами на вороте, из-под которых виднелись четки и отливающие опалом стеклянные бусы. Толстые агатово-черные косы плясали у них на плечах в лад каждому движению проворных босых, но ухоженных ног. Они разговаривали со мной застенчиво и робко, пока отец, заметив это, не подбодрил их: «Да разве ниньо [9] Эфраин стал другим, – сказал он, – оттого что приехал ученым и взрослым?»
9
Ниньо (букв.: мальчик, ребенок) – обращение крестьян к молодому помещику, слуг к молодому хозяину.
Тогда они развеселились и почувствовали себя свободнее. Нас связывали воспоминания о дружбе и играх детских лет, которые имеют такую власть над воображением поэтов и женщин. Внешность Хосе с годами очень выиграла: хотя он и брил бороду, в его облике появилось нечто библейское, как почти у всех добронравных стариков его родного края; пышная седая грива осеняла смуглый широкий лоб, в улыбке светилось спокойствие души. Его жена Луиса лучше выдержала борьбу со временем, в одежде ее сохранились приметы ее родной провинции, а неизменная жизнерадостность подтверждала, что участью своей она довольна.