Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мемуары

Герштейн Эмма

Шрифт:

«Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине, как художник — впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел».

18 ноября в «Правде» было помещено письмо в редакцию И. В. Сталина — общая благодарность всем выразившим сочувствие его горю. Реакция Сталина на удивительные слова Пастернака осталась неизвестной. Но когда через восемнадцать месяцев он позвонил Пастернаку начет Мандельштама, забыть о той странной и значительной приписке поэта он, конечно, не мог. Не забыл ее и Пастернак, но никогда никому о ней не напоминал, хотя она была напечатана. Надеюсь, не покажется натяжкой мысль, что в телефонном звонке Сталина содержался и его ответ на ту приписку Пастернака.

В фундаментальной монографии о Пастернаке [112] целая глава посвящена теме первого ареста Мандельштама в связи с пресловутым телефонным разговором. Однако ни автор книги, Лазарь Флейшман, ни кто-либо из цитированных им толкователей не пришел к определенному выводу. Да это и невозможно сделать, если рассматривать каждый эпизод изолированно. А это был процесс, длившийся три года. Завершился он в 1936 г. напечатанным 1 января в «Известиях» стихотворным циклом Пастернака, посвященным Сталину, и другими отдельными факторами. Сам поэт впоследствии охарактеризовал этот цикл как «искреннюю, одну из сильнейших (последнюю в тот период) попытку жить думами времени и ему в тон». [113] Он не скрывал, что «Бухарину хотелось, чтобы такая вещь была написана, стихотворение было радостью для него».

112

Флейшман Лазарь. Пастернак в тридцатых годах. Иерусалим, 1984, с. 153—196.

113

Борис Пастернак. Собрание сочинений в пяти томах. М.: Т. 2. Художественная литература, 1989, С. 620.

Бухарину, по всей видимости, нужно было второе стихотворение этого цикла («Я понял: все живо…»). В нем содержится банальное и, в сущности, посредственное славословие вождя, даже вождей («…И Ленин и Сталин И эти стихи…»). Нужное стихотворение явно было таким же «чужим» для самого поэта, как и некоторые строки его, опять удивительного, письма, по времени предшествовавшего напечатанному циклу. Насколько первое стихотворение («Мне по душе строптивый норов…») органично связано с запиской в дни смерти Аллилуевой, настолько во втором ясно слышны отголоски одного из мотивов последнего письма: «Я сперва написал Вам по-своему с отступлениями и многословно, повинуясь чему-то тайному, что, помимо всем понятного и всеми разделяемого, привязывает меня к Вам. Но мне посоветовали сократить и упростить письмо, и я остался с ужасным чувством, будто послал Вам что-то не свое, чужое». Несомненно, советчиком поэта в данном случае был тот же Бухарин. Оба уже были связаны прежним общим делом спасения Мандельштама.

В промежутке было еще одно письмо. Имею в виду поддержку Борисом Леонидовичем просьбы Ахматовой к Сталину о помощи в постигшей ее беде. Удивительно, что за освобождение Л. Гумилева и Н. Н. Лунина благодарил Сталина Пастернак, а не Ахматова. Это говорит о многом. О том, что все эти три года между поэтом и Сталиным шел свой молчаливый диалог. Так говорит и сам автор письма: «Меня мучит, что я не последовал тогда своему первому желанию поблагодарить Вас за чудесное освобождение родных Ахматовой; но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно неведомым образом оно как-нибудь до Вас дойдет». (Подчеркнуто мною. — Э. Г.)

В письме содержался и злободневный мотив. Он относился к известным словам Сталина о Маяковском. Об этом Пастернак рассказал в своем позднем автобиографическом очерке «Люди и положения». Это освобождало его от жизни на виду в роли первого поэта, которую ему навязывали некоторые литературные критики. Но самого письма Пастернак в этом очерке, конечно, не приводит. Теперь, когда оно напечатано [114] , мы вправе взять из него слова, говорящие о существовании внутренней связи между этими двумя феноменальными личностями: «…я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.

114

Гласность. Еженедельник ЦКВКП (б), 1990, 27 сент., № 16. Без подписи. Ср.: Русская мысль, 1991,22 июля. Литературное приложение № 12, с. VI. Публикация Лазаря Флейшмана. Анонимный публикатор в «Гласности» относит письмо к марту 1936 г. Более убедительна датировка Л. Флейшмана, полагающего, что письмо предшествовало стихам в «Известиях» от 1 янв. 1936 г.

Именем этой таинственности горячо Вас

любящий и преданный Вам Б. Пастернак».

К сожалению, комментаторы и аналитики пытаются разменять эту подлинность ду­ховного проникновения на мелкие подробности политической и литературной жизни. Вообще говоря, стремление рационально объяснить иррациональное, так же, как и видеть загадочное там, где налицо простая неосведомленность, мне всегда представлялось бесперспективным занятием. Не достаточно ли самого поступка Сталина, позвонившего Пастернаку? Не указывает ли это на установившееся доверие вождя к поэту? Рядом с этим такие слова, как «тайновидец», «провидец», «чертовщина» и «мистический ужас», предложенные Мих. Коряковым в связи с припиской Пастернака, не попадают в цель. Не точнее ли будет принять другой вариант размышлений того же Корякова: «Мне думается, что с того момента 17 ноября 1932 года Пастернак, сам того не ведая, вошел в личную жизнь Сталина, стал какой-то частицей в его душевном пейзаже».

Почему же «сам того не ведая»? Разве Пастернак не признал того же в отброшенной строфе известного стихотворения «Мне по душе строптивый норов…»?

Как в двухголосной фуге Он сам ни бесконечно мал, Он верит в знанье друг о друге Предельно крайних двух начал.

Предвестником этого стихотворения были мысли Пастернака в ноябре 1932 года, когда он думал о Сталине «как художник — впервые». Слово «художник» выражает более емкое понятие, чем слова «тайновидец» и прочие подобные. Творец больше, чем существо пусть одаренное особой зоркостью, но лишенное любви. Рембрандтовские портреты не появились бы, если бы великий живописец не совмещал с созидательной энергией женской чуткости — того чувства, которое не взвешивает добродетели и пороки человека, а постигает его целиком. В такой почти женской любви Пастернак признается Сталину в своем письме. Это освобождает его от возможных упреков в сервилизме, литературном политиканстве или дипломатии. Пока художник занят творческим наступлением на сопротивляющийся еще материал, он находится вне категорий добра и зла, определяемых по-разному разными же судьями.

Для Пастернака Сталин «артист в силе», «гений поступка». Это слово перекликается с распространенным в двадцатых годах мнением о новой породе людей, появившихся в молодом советском обществе рядом с местными послевоенными неврастениками, пришибленными небывалыми событиями. Говорилось о людях, способных своими деяниями изменять течение больших и малых событий. Созерцатели и пониматели с жадным любопытством присматривались к этим уверенным пришельцам — веселым атеистам, ни перед чем не останавливавшимся, даже перед добровольной службой в ЧК. Слово «поступок» звучало в этой атмосфере весомо и многозначно.

Под поступком Сталина в стихах Пастернака можно подразумевать и дважды проявленную милость, в первый раз к Мандельштаму, во второй — к Ахматовой. В таком понимании это слово возвращает нас к первой записке Пастернака к Сталину. В трактовке философа Бориса Парамонова, привлекшего этот эпизод к своей проблемной работе «Пастернак против романтизма» [115] , смысл ее раскрывается так: «Пастернак, связывавший с женщиной революцию, но амбивалентно трактовавший ее и как бунт против насилия, и как само насилие, увидел в Сталине — "убийце революции" — просто-напросто убийцу собственной жены. "Увидел" — конечно, не то слово: он, в собственной тайной глубине носивший подобные образы, об этом бессознательно догадался, а Сталин бессознательно же догадался об этой догадке Пастернака. В этой кремлевской сцене Пастернак, как страсть и свидетель, сидел в углу».

115

Норвичские симпозиумы по русской литературе, Т. 1, Нортфилд» Вермонт, 1991. С. 11—25.

Попробуем распространить это «бессознательное» общение на три другие встречи — одну телефонную и две — письменные. Тогда мы не будем ни задавать, ни отвечать на вопрос, как это сделал Михаил Коряков и вслед за ним Борис Парамонов. В первой встрече они усмотрели «причину сохранения жизни Пастернаком: Сталин его мистически испугался».

Не поторопились ли два названных автора истребить в Сталине человеческое начало? Можно ли было еще до гибели Кирова и последующих чудовищных сфабрикованных процессов называть Сталина «убийцей революции»? При таком обобщении игнорируется процесс становления характера, в данном случае постепенного превращения человека в вурдалака. Пока что Сталин жестоко и коварно боролся только со своими политическими соперниками, способными отобрать у него власть (Троцкий, Киров). Это не то же самое, что в пылу гнева, может быть ревности, убить жену, мать своих детей. Кто-нибудь должен был если не простить, то пожалеть убийцу. Случай помог ему узнать об искреннем сострадании поэта. И не об одном соболезновании, а о потенциальном авторе славословия о нем. Стихи, как мы знаем, пришли позже. Но и после них была еще одна вспышка подчинения обаянию власти. Об этом рассказывает в своем дневнике Корней Иванович Чуковский: «22/IV <1936>. Вчера на съезде <ВЛКСМ> сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пришел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали, — счастливая! Каждый его жест воспринимался с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории «прелестной улыбкой — все мы так и зашептали: "Часы, часы, он показал часы" — и потом расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.

Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко заслоняет его (на минуту)».

Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью». [116]

Вероятно, это был последний всплеск психической зараженности Пастернака мощной личностью Сталина. Обратное движение началось, вероятно, с отказа подписать коллективное требование писателей расстрела Тухачевского. А затем, разделяя общее чувство ужаса от разгула террора, Борис Леонидович пережил также личное потрясение — гибель грузинских поэтов, своих друзей — Тициана Табидзе и Паоло Яшвили. На знакомых страницах «Известий» он прочел предсмертные слова распластанного и раздавленного Бухарина… Пастернак пришел к отрицанию страшной фигуры Сталина.

116

Чуковский К. Дневник 1930—1969. М: Современный писатель, 1994. С. 141.

Поделиться с друзьями: