Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мемуары

Герштейн Эмма

Шрифт:

Пароход причалил к одной из промежуточных пристаней, где его ожидала уже двое суток несметная толпа. Увидев это сонмище людей, которые стали брать приступом пароход, капитан, вероятно, сообразил, что его судно не может их вместить, и без предупреждения велел убрать трап и быстро дал команду отчаливать. Толпа взревела. Некоторые попрыгали в воду, кое-кто успел зацепиться и вскарабкаться на нижнюю палубу, а какая– то женщина передала уже на пароход своего ребенка, но сама не успела сесть. Она истошно кричала. Пассажиры стали просить капитана причалить еще раз и взять на борт эту женщину. Но он указывал на толпу, и пароход продолжал удаляться от берега. А командиры стояли на палубе, смотрели на всю эту варварскую сцену, и у одного из них по лицу заходили желваки, а другой не мог сдержать нервного тика. Но они молчали. Ночью я слышала сквозь сон, что пароход тихонько подводят к каким-то мосткам, пониже той пристани, и там несчастную мать подхватили.

Немецкий инженер из хорошей семьи танцевал в салоне фокстрот со своей пожилой спутницей. Еврейское советское семейство (муж, жена, дочь) любовались ими. Инженер пригласил дочку потанцевать. Она не ударила лицом в грязь и топталась в его объятиях совсем как за границей. Родители сияли. С этого дня инженер гулял по палубе только с этой девицей, и они говорили по-французски. Но почему-то их не оставляли вдвоем, всегда к ним присоединялись какие-то молодые люди. Константин Абрамович добродушно ухмылялся, говоря: «Сразу видно, кто они такие. Раньше таких называли "гороховое пальто"». На пароходе заговорили, что вот у нас и свадьба устроилась, немецкий инженер женится на нашей пассажирочке, и уже знали, в каком городе они будут жить в Германии, и какая у них будет квартира, и как ей повезло! Не знаю, что вышло потом из этой «помолвки».

Вдруг все высыпали на палубу. Мы подплывали к Сталинграду. Город начинался изда­лека, выстроившись по прямой линии вдоль берега. Трубы, трубы, заводы… Иностранцы просто обалдели. Особенно инженер. Глаза у них загорелись, ноздри раздувались, они задыхались, глядя на эту мощь и простор, сверкающие под солнцем. Некий добровольный гид завладел вниманием остальных пассажиров, картинно и самодовольно давая никому не нужные объяснения.

Меня раздражала манера туристов садиться на лавочку под окно и там беседовать. Вечерком таким манером уселась перед моим окном парочка — немец из «роты» и молодая русская особа. Как она болтала, как старалась! Момент был для нее решительный. Я не выдержала и попросила их перейти в другое место. Они были поражены моим нахальством, и обо мне по пароходу пошла молва: «Шизофреничка».

– Поделом, — сказала мне Надежда Исааковна уже в обратном плаваньи. — Вы не умеете сдерживаться. Вы помните, как вы на меня гаркнули в Астрахани?

А зачем она меня раздражала? Она, видите ли, объявила, что Ваня Приблудный луч­ший поэт, чем Осип Мандельштам.

Ваня Приблудный, больше известный исполнением блатных песен, чем сборниками своих стихов, был приятелем моей Лены и, как большинство молодежи, обожал ее мать — горячую, участливую, открытую. В Астрахани он жил в короткой ссылке («за недонесение»), и как же был он рад, когда Ленины родители его навестили. Он служил там в архиве, говорил, что у него прекрасные отношения с начальством, и действительно устроил мне одноместную каюту, что было нелегко. Я была ему благодарна и вообще разделяла симпатию к нему моих милых спутников, но считать его более крупным поэтом, чем Мандельштам?! Нет уж, извините.

В остальном, впрочем, Надежда Исааковна проявила вкус, радовавший мою душу. Все, например, в один голос утверждали, что после Сталинграда Волга скучна — пустые берега. Но вопреки обывательскому вкусу нам бесконечно нравились разлившаяся дельта, соленый запах моря и желтые обрывы песчаных гряд — четких, как геометрический чертеж. Где-то далеко стоял верблюд.

Иван Приблудный показывал нам астраханский кремль, водил по улицам и на пестрый, шумный восточный базар. Было тепло-тепло, золотой сентябрь. Между прочим, в Астрахани в ресторанах очень хорошо кормили, гораздо лучше, чем в Москве или на пароходе, а черную икру мы ели ложками, правда, какую-то необработанную. Я сделала маникюр на дому у молоденькой мастерицы, которую мне порекомендовал Ваня Приблудный. Она сказала мне с застенчивой улыбкой, что скоро бросит свое ремесло: она выходит замуж и очень удачно. Ее жених заведует каким-то отделом в ГПУ.

Возвращались мы вверх по Волге тем же пароходом, но уже опустевшим. Начинался октябрь. Становилось холодно. На каждой пристани подсаживались новые попутчики — плыли по своим делам. Большинство было знакомо с членами экипажа. А у капитана, темноглазого, с тяжелыми веками (говорили — он грек), обнаружились два брата и сестра, все четверо с одинаковыми сонными и страстными глазами. В салоне сестра подсаживалась к пианино, рядом с ней оказывался какой-нибудь знакомый пассажир, и она пела ему свои простенькие песенки. И куда они все доплыли? Так иногда хочется знать обо всех встретившихся в жизни.

30-е—50-е 1997

Надежда Яковлевна

Когда Николай Иванович Харджиев жил один на Кропоткинской улице, я часто его навещала. Однажды, по ходу разговора, он припомнил любопытные слова Ахматовой о поэзии Мандельштама: «…представьте себе, я больше всего люблю и не ранние, и не поздние его стихи, а какие-то средние…» Даже позу и тон Ахматовой он тогда еще помнил: «Она лежала на диване и, повернув голову, почему-то медленно выговаривала каждое слово». Манеру Анны Андреевны говорить медлительно, с паузами я хорошо знала. Это бывало в тех случаях, когда у нее созревала новая мысль.

Под «средними» она, очевидно, подразумевала московские стихи О. Мандельштама тридцатых годов. В то время она часто повторяла жалостно: «…Я трамвайная вишенка страшной поры / И не знаю, зачем я живу…» (строки из стихотворения Мандельштама 1931 года «Нет, не спрятаться мне от великой муры…»). И еще она любила цитировать строфу из его стихов 1935 года, посвященных памяти О. А. Ваксель: «И твердые ласточки круглых бровей / Из гроба ко мне прилетели / Сказать, что они отлежались в своей / Холодной стокгольмской постели».

Спору нет: «московские стихи» О. Мандельштама выглядят беднее, чем философские из «Камня», насыщенные удивленным прислушиванием к мирозданию, к соседствующей природе и к себе. Они уступают также торжественным стихам начала двадцатых годов, с их напряженным вживанием в глобальный исторический смысл больного времени. Стихи «тридцатых» могут также показаться простоватыми рядом с многоцветным орнаментом, сотканным из скрытых ассоциаций и реминисценций в полнозвучных воронежских стихах. Тех самых, о которых Корней Иванович Чуковский, возражая мне, сказал как-то в Переделкине: «…не чудные, а чудные».

Реплика Чуковского заставляет вспомнить отзыв Блока о выступлении Мандельштама в петроградском Клубе поэтов в 1919 году: «Его стихи возникают из снов — очень своеобразных, лежащих в областях искусства только». Известно также осторожное отношение к поэзии Мандельштама Виктора Борисовича Шкловского: «Он пишет стихи на людях. Читает строку за строкой днями. Стихи рождаются тяжелыми. Каждая строка отдельно». Это наблюдение содержится в «Сентиментальном путешествии» Шкловского, по времени совпадающем с отзывом Блока. Но уже в тридцатых годах, когда Виктор Борисович и Осип Эмильевич часто встречались для беседы «во весь ум», Шкловский написал литературный портрет Мандельштама в форме личного письма к нему. Я читала тогда же эту неожиданную эпистолу из подъезда в подъезд Нащокинского. По существу, в оценке поэзии Мандельштама она сходилась с давнишним отзывом Блока. Об этом можно судить по запомнившейся мне афористичной фразе Шкловского: «Вы — заставленный».

Для Ахматовой в стихах большого поэта важнее всего было услышать живой человеческий голос и индивидуальную интонацию, которую она называла новой гармонией. В творчестве Мандельштама тридцатых годов явственно проступает прямой автобиографический элемент. Это как бы наглядно подтверждает его же слова о том, что стихи пишутся под влиянием потрясения — радостью или горем, все равно. Об этом есть запись Ахматовой в ее отрывочных воспоминаниях о Мандельштаме.

Из поздних стихотворений Мандельштама Ахматова выделяла лишь одно — «Еще не умер ты, еще ты не один…». Следуя своей манере, она часто скандировала полюбившиеся ей два стиха оттуда: «…И беден тот, кто сам полуживой / У тени милостыню просит». Однако личная, а не философская тема жизни и смерти звучала не менее сильно и в других стихах Осипа Эмильевича — «каких-то средних». О них-то я и хочу поразмыслить. Стремлюсь подойти ближе не к принципам его поэтики и не к движению его мысли — об этом уже много существенного и значительного сказано современными филологами, а к тому, что терзало и томило его в те дни. Чтобы проникнуть в эту заповедную область, мне придется брать высокие барьеры: преодолевать влияние таких вещей, как «Листки из дневника» Анны Ахматовой, «Воспоминания» Надежды Мандельштам, ее же «Вторую книгу» и дополнительную «Книгу третью», составленную Н.А.Струве. В этом деле мне помогут мои собственные наблюдения — ведь я была рядом с Мандельштамами именно в эти годы (1928—1937).

Поделиться с друзьями: