Мемуары
Шрифт:
Современный писатель не может без искусственного неестественного напряжения написать биографию, роман, описать жизнь, в которой события помогают гармоническому росту личности.
У нас нет даже самого элементарного. Нет возраста. Дети, молодежь, зрелые люди и старики живут одной и той же жизнью. Резкие, потрясающие перемены, выпавшие на нашу долю, никогда и не снились человеку прошлого века. А между тем как полна, как длинна была его жизнь, он перерождался несколько раз в своей жизни и принимал новую форму. А мы все те же при всех потрясеньях. Поэтому описать современного человека — это значит вырывать отдельные эпизоды, не связывая их в протяженном во времени повествовании. Лев Толстой делал то же самое. Его "Детство", "Отрочество"… это отдельные кадры, островки в его памяти о себе. А получается иллюзия связного повествования. Помогает воздух между главами. Современные кадры врываются из безвоздушного пространства.
Автор и не претендует на то, чтоб создать повесть, по которой можно проследить жизнь героя. Он идет в открытую и говорит только об отдельных случаях. Они разные, пестрые. По ним как будто и не поймешь жизнь общества, эпохи. Да и куда нам понять? Что мы видим?
Зощенко не рассуждает, не умозаключает. Он написал книгу о травмах».
Самое удивительное, что эта запись была сделано 27 октября (1943), а 14 ноября скончался мой отец.
Конца можно было ожидать каждый день. И действительно, 11 ноября у него произошло кровоизлияние в мозг, и через три дня он скончался в больнице.
В отце были противоречия. У меня есть документ, где его благодарит Красный Крест во время войны, что он относился к раненым как истинный христианин, хотя он был очень вспыльчив, резок и даже тяжел на руку.
Я все время помню, как умирал мои отец на моих глазах. Уже была война, уже все его близкие, вся его вторая семья, так сказать (там уже были и дети и внуки), — все арестованы, все разбито. А мы не уехали, не эвакуировались, потому что он говорил так: «Я не найду себе работы никогда, потому что я не вижу и у меня дрожат руки, и я не могу оперировать. А дело еще в том, что если немцы войдут в Москву, то там тоже все рухнет».
Таково было его убеждение: «Тогда вообще все провалится и некуда бежать, надо оставаться». И он не захотел уезжать. Жили мы, конечно, ужасно, как все в Москве. Причем в первые месяцы войны, когда немцы подходили к Москве, здесь было почти как в Ленинграде. За исключением хлеба, который был бесперебойно всю войну. В Москве был хлеб, и очень хороший. Рабочие получали 800 граммов, служащие — 600, а иждивенцы – 400 граммов в день, каждый день. Я не помню перебоев. Но остальное — ничего. И не топят, и холод, и бомбежка началась, ну, хуже некуда. Нет никого из друзей, и в семье, и в доме напряжение. Уюта нет. И папа лежал и говорил: «Ни двора, ни кола, ни друзей, и куда мне отсюда бежать?» У него был склероз, но он еще служил в поликлинике директором. Больных он не принимал. Он не мог найти дорогу домой, несколько раз в Москве заблудился. И я за ним ходила, и его встречала… наконец, ему стало хуже, у нас был дикий холод, его положили в больницу. Однажды при мне у него сделалось еще одно кровоизлияние. И он посмотрел в угол и увидел смерть. Это безусловно. И в его глазах было: «Предаю свою жизнь в руки Твои», вот такое выражение. Смирение — это не то. И тут ему стало совсем плохо, врачи стали с кислородом что-то делать, а я не могла к нему подойти: у меня было такое чувство, что я буду мешать ему умирать, что он уже ушел,
А потом мне говорили нянечки, что, когда он очень страдал, он стонал: «О, мои бедные деточки, мои бедные деточки…», предвидя все то, что нас ждет.
И когда он умер, то все знавшие его говорили: «Это был большой человек», «Умер большой человек».
Это была, конечно, полная перемена нашего семейного быта.
Менялось все кругом.
Стали возвращаться с фронтов раненые и демобилизованные по инвалидности.
Они также мало рассказывали о жизни на войне, но сводили между собою какие-то таинственные для меня счеты.
Очутившись на московском рынке, фронтовики восклицали: «Когда ж мы вас давить будем!»
Проходя в сумерки по бульвару Чистых прудов, я обратила внимание на двух танкистов, которые молча, не произнося ни звука, резались короткими ножами. Это была какая-то зверская дуэль.
И редкие прохожие от них шарахались, в том числе и я.
Средь бела дня, в мирной обстановке, в самом начале очереди в пивную стоял молчаливый моряк. В конце — веселый парень, который все балагурил. В один момент моряк покинул свое место и также молча подошел к парню и дал ему сильный подзатыльник. Тот только закричал: «За что?!»
Я замечала собачьи глаза смущенных воинов, полные стыда при встрече с любимыми женщинами: они радовались тому, что они остались живыми, а те думали про себя — какими будут мужьями и любовниками, стыдясь своего калечества.
А пока в подмосковных госпиталях медленно умирали первые защитники Москвы, так никогда и не увидевшие столицы.
Но вот на моих глазах в трамвае два выписанных из госпиталя воина рассматривали никогда не виданные улицы и здания. Они были в такой эйфории, что перемежали свои восклицания восторженным матом. На переднем сиденьи вагона сидела комсомолка с книжкой в руках. Она одергивала шумных юношей, но они не унимались, и в конце концов, она разразилась возмущенной нотацией: «Видите себя прилично в общественном месте». Один из ликующих собеседников вскипел: «Прилично? А молодой человек с одной рукой — это прилично, скажите?!!» И только тут я заметила его пустой рукав от самого плеча. И тут он как бы очнулся, поняв свое навек испорченное будущее.
С другой стороны, чем дольше длилась война, тем больше было людей, на которых был след кровавых и мучительных взаимных счетов между собой.
В булочной был безногий человек, всем по пояс, который вел себя с потерянным отчаянием, истерически, и к нему окружающие относились милосердно, но я приметила худощавого мужчину, который очень внимательно всматривался в физиономию этого калеки. Узнав его, он подошел, наклонился и что-то тихо сказал ему. У несчастного волосы встали дыбом.
Сняли затемнение, и шли по Совинформбюро победные реляции, и мы видели по кинохронике Ялтинскую и Тегеранскую конференции. И второй фронт воевал. В воздухе предчувствовалось окончание войны. Это было время оплакивания погибших и предвкушения скорого свидания с оставшимися в живых, уже выписанных из армии по ранению. На улицах появилось гораздо больше людей, вернулись эвакуированные. Много было командированных с фронта. Московские улицы стали оживленными. Иногда можно было видеть среди толпы остановившихся влюбленных. На их лицах было написано только счастье, но чаще мне приходилось замечать у мужчины собачий взгляд. В нем говорило беспокойство за судьбу будущего счастья. Он стеснялся своего увечья. А она еще об этом и не подозревала. Слишком скоро мы убедились, что окончание войны и нам не принесло счастья. Не буду описывать смену потрясающих событий, скажу только о себе лично, что для меня наступило время десятилетий «пустынных, как зевок людоеда», как сказал Пастернак о тридцатилетней войне.
В январе, вскоре после смерти отца, пришло известие о гибели Рудакова, с августа арестованного. Но приезд Анны Андреевны из Ташкента в Москву внес как всегда свежую струю в мое существование; в частности, две новости имели ко мне непосредственное отношение. Весть об освобождении из лагеря Левы и, что еще важнее, передача мне от
Надиного имени рукописей Мандельштама на хранение. О Левином добровольном уходе на фронт и о возобновившейся моей переписки с ним во время войны будет на протяжении этой книги еще не раз упомянуто. Но сейчас я перечту последнее письмо из Берлина от него. Весьма содержательное.
Последнее письмо из оккупированной Германии
14 сентября.
Милая, очень милая Эммочка,
получил я Ваше сердитое письмо и воздержался от ответа (чем очень доволен), а получив приветливое, отвечаю немедля и даже по пунктам.
a) Установил, что лучше Вас ко мне никто не относится. Бог знает, за что Вы меня любите? Ведь я плохой, злой и старый, с тяжелым характером.
b) Если собрать всех моих «невест», то получится неплохой невольничий рынок, хотя меньше Стамбульского, но с Трапезундский или Яффский. Об них я никогда не вспоминаю, а Вам пишу. «Вы чувствуете разницу?»
c) Смотрины, которые действительно были, имели совсем не те цели, которые Вы предполагаете. Аберрация возникла, как я сейчас понимаю, вследствие сексуальной неполноценности Ник. Ив. Но подробно я расскажу Вам об этом при свидании. Тогда Вы поймете, что Вы кругом не правы, обижаясь на меня, хотя я понимаю, что вам тогда было горько и обидно.
d) Составлять стихи из одних только полноценных выражений нельзя, ибо они, т. е, выражения, не выделяясь из фона, проигрывают сами в композиционном отношении и превращают стихотворение в театр Гиньоль или антикварную лавку. Пример: неудачи Осипа Эмильевича.