На карнавале истории
Шрифт:
Из Львова приехал Иван Гель, слесарь, отсидевший уже свои три года лагеря (и ныне повторно сидящий).
Он сказал о неясности причин гибели, о продолжении жизни Аллы внутри нас и самое важное — сказал, что перед лицом случившейся трагедии должно быть отброшено в наших отношениях все мелкое, трусливое, приспособленческое. Ведь жизнь наша так коротка.
Слушая выступавших, я воспринимал все это двойственно.
Настолько жива была Алла при жизни, что действительно невозможно ощутить, что ее нет. Совсем недавно мы с Таней провожали ее домой от Светличных. И смеялись над глупостью — всеобщей глупостью — государства, над их страхом перед нами, огромного партийно-полицейского аппарата перед горсткой людей, разбросанных по городам Союза. Лина Костенко бросила цветы подсудимым во время процесса 66-го года, и милиция так и легла, увидев «бомбу». Почти не бывает террористических актов, а товарищи из ЦК даже на встречи со школьниками приходят с охраной, а ГБ тщательно проверяет присутствующих, чтобы не попали подписанты.
Когда в Житомире к больному поэту приехали друзья из Киева, то один из местных поэтов случайно «забыл» альбом японской живописи. В альбоме обнаружили микрофон. Хозяин «альбома» разволновался:
— Это же за валюту куплено. Это больших денег стоит. А вы разломали!
В ответ на упреки в стукачестве он ответил:
— Все равно о вас всё знают.
Это было совсем недавно — этот разговор, ее смех, издевательские слова, долгий путь через весь город от Светличного к ее дому.
И все правы: она жива, т. к. невозможна ее смерть, эта смерть жизни вообще, настолько в ней была сконцентрирована жизнь. Она сама синоним жизни, ее символ. Жизни открытой и самосознающей себя — открытая любовь, открытая ненависть, громкий смех радости и презрения.
Но когда я отрывался от этих ощущений-воспоминаний, то видел посиневших от злости и холода шпиков, видел пораженные горем лица друзей, и невозвратность потери (а ведь я не был близким ей человеком — что же ощущали ее близкие?) обрушивалась на сознание, затапливала его отчаянием: уходят друзья навсегда, одни в смерть, другие в предательство.
И эти морды палачей — товарища из Союза, шпиков.
Шпиков — некоторых — я хорошо знал. Видел их в 66-м возле суда над украинскими патриотами, в 69-м — на суде над Кочубиевским, в 70-м — на суде над Бахтияровым.
В петлицах у них, как и у людей, — калина.
Я процедил одному, захлестнутый ненавистью:
— А что тут кагебисты делают?
Он испуганно забормотал, что я его с кем-то путаю.
В это время Василь Стус читал свои стихи:
А ти шукай — червону тiнь калини,
на чорних водах — тiнь ii шукай,
де горстка нас. Малесенька щопта.
…………………………………………
Ярiй душе, ярiй, а не ридай.
После похорон кто-то начал распространять слухи о том, что Аллу убили украинские националисты, за то, мол, что она, зная их тайны, выдала их КГБ. И даже, кажется, не КГБ запустило эту парашу, а либералы, сидящие по своим квартиркам и сплетничающие о власти, об участниках сопротивления.
Эти же круги запустили другую парашу: это-де сексуальная драма.
Одним не давало покоя мужество Аллы, другим — ее энергия, отсутствие ханжества. И тем, и другим — ее смех, открытое лицо без страха и комплексов неполноценности, национальной, женской, художественной.
Кое-кто из тех, кто голосовал в 68-м году за исключение ее из Союза, стали говорить, что она вообще не украинка, а… еврейка. Как будто она оскорбилась бы этим подозрением! Она никогда не интересовалась национальностью как «пятым пунктом» в паспорте. Она отличала лишь дураков от умных, подлецов от честных, любящих Украину от ее предателей и палачей.
Только психически ущербные люди ненавидели ее.
Я много рассказывал ей о Петре Григорьевиче Григоренко. Она читала его статьи и очень хотела встретиться с ним, чувствуя родство. Для меня же они оба всегда вызывают в сознании лучшее в истории Украины — Запорожскую Сечь с ее свободой, демократией, энергией и смехом.
После похорон выгнали с работы Александра Сергиенко, а Гелю влепили выговор. Заместитель прокурора Киевской области угрожал Гелю наказанием за «слухи» об убийстве Аллы за убеждения.
Выступления на похоронах Аллы и материалы суда над Морозом стали широко распространяться в самиздате. И тут ГБ снова проиграло по сути: читая о суде и смерти, отсеивались трусы, но росло число сопротивленцев, росла политическая активность. Судом над Moрозом ГБ подчеркнуло принципиальную правоту Moроза в споре с Дзюбой. Это усиливало именно политическую часть украинского движения.
Жестокость приговора Морозу была показателем нового этапа репрессий.
В США шло следствие над Анджелой Дэвис. Наши газеты захлебывались от возмущения. А мы все сравнивали гуманизм судей Мороза и неслыханную жестокость следователей Дэвис. Она из тюрьмы пишет письма, критикующие строй, дает интервью. (Фантастика! Разве это можно представить: к Морозу приходит корреспондент не для клеветы на него, а чтобы мир узнал о его состоянии, взглядах и т. д. Да что ж это? Неужели американская реакция столь погрязла в своей античеловечности, что допустит и советских журналистов, как писали советские газеты? Ведь это же «вмешательство во внутренние дела» США. О чем думают президент, империалисты, ЦРУ и ФБР?)
Как трогательны были статьи о том, что Анджеле ограничивают время встреч с адвокатом и — волосы дыбом встают! — дают холодный (!) кофе.
Именно в этом духе комментировал «Украинский вестник» дело Дэвис и дело Мороза.
В то время как судили за слово, Президиум Верховного Совета помиловал бериевца, бывшего министра внутренних дел Азербайджанской ССР Емельянова, приговоренного в 53-м году на 25 лет за его зверства.
Возле Ленинграда живет полковник ГБ Монахов, садиет, под непосредственным руководством которого истребительная команда палками со свинцовыми наконечниками убила несколько сот коминтерновцев. Монахова даже не исключили из партии: не позволил секретарь Ленинградского обкома партии Толстяков (а западные коммунисты как ни в чем не бывало ездят в Ленинград, встречаются с Толстиковым, пожимают ему руку, улыбаются человеку, который поддерживает палача их соотечественников, их товарищей по партии, их вождей!)
*
Созерцание окружающего, изучение истории шло параллельно изучению «художественных» особенностей литературы соцреализма. Я все более ощущал важность анализа «моих орлов» — ведь это ключ к психо-идеологии нашего государства. Те случаи общественной патологии, которые разбросаны по страницам официальной философии, по судам, в секретных инструкциях, в практике тюрем и лагерей, — у Кочетова и Шевцова сконцентрированы в их романах. Нет статистики, нет социологических исследований — но есть богатая соцреалистическая литература, раскрывающая психологию «инженеров человеческих душ», фразеологию идеологии и ее подтекст.
Например, садизм с фекальностью, с патологическим влечением к самопачканью и пачканью всего человеческого все более вырисовывался при анализе Кочетова-Шевцова.
Садизм и пачканье идейного врага очень хорошо выражено в издевательской, унижающей интерпретации фамилий, имен отрицательных героев. Огнев превращается у Кочетова в Горелого, реальная Патриция Блейк в Браун — коричневую. У Шевцова комсомольцы Вонючий тупик называют проспектом отрицательного героя Гризула. Я почувствувал, что имею дело с аспектом психологии более интересным, чем сексуальная патологическая подоплека соцреалистической идеологией. Значение семи букв фамилии героев для Кочетова или шести для Шевцова наводит на мысль о каббале. Но коверкание фамилий, разоблачение псевдонимов (шевцовский Аркадий Остапович — Арий Осафович из Одессы; Троцкий — Бронштейн и т. д.) показывает, что это магия имени. Имя должно иметь смысл отрицательный или положительный, в зависимости от сущности героя. Герои Шевцова прямо об этом говорят. Они считают имя «Марат» бессмысленным (лучше уж Март), возмущаются некрасивыми (жидовками, конечно) Розами, Магнолиями и т. д.