На карнавале истории
Шрифт:
Моя жена пыталась «жить не по лжи», уйдя в изучение психологии и педагогики детских игр. Но и здесь приходилось лгать или воспитывать в «военно-патриотическом духе».
Мы наблюдали, как увеличивается число «бегущих» от общественной и официальной деятельности, из военной промышленности, от научно-технической лжи.
Некоторые меняли работу на более честную, нужную людям. Но это помогало мало — всюду ложь.
Мой школьный товарищ бросил работу инженера и пошел в рабочие: и зарплата больше, и не нужно ругаться с рабочими, заставлять их работать, и ответственности меньше, и красть можно (правда, он сам так почти и не крал, став рабочим. Он рассказывал о порядках на заводе и делал вывод:
— Нужен порядок, нужен Сталин или Гитлер.
Я долго расспрашивал его, чего он хочет. Оказалось, что его удовлетворил бы и либеральный капитализм — лишь бы не бордель Хрущева и Брежнева. Он техник по мышлению и хочет участвовать в развитии более или менее разумной экономики.
Рассказывал он еще об одном явлении. Разогнали артели — маленькие кооперативные предприятия, производившие мелкие товары. Артельщики пошли в колхозы и создали специальные мастерские. Производительность труда таких мастерских была настолько высока, что они стали получать огромные деньги. Но такие суммы одному лицу нельзя получать по закону. Тогда стали записывать фиктивных работников. Такой рабочий появлялся в артели два раза в месяц, за зарплатой, расписывался, например, в получении 300–400 рублей, а на деле получал 50-100 рублей. Остальное шло действительным работникам. Колхоз тоже был в выигрыше — он получал большой доход, иногда превышающий даже доход всего колхоза.
При этом было подмечено и интересное национально-психологическое явление. Если фиктивным рабочим был украинец или русский, то рано или поздно он попадался (чаще всего из-за пьянства: трудно не напиться на даровые деньги) и выдавал «работодателей». Если же это был еврей, то гарантия безопасности для артели была гораздо больше, и выдавали евреи реже.
О таком же национальном явлении рассказывали мне валютчики в Московской и Киевской тюрьме.
Разочарование в возможности честного, творческого труда толкало к дальнейшим размышлениям о сущности нашего государства. Самиздатская литература давала исторический материал для этих размышлений, показывала психологию общества, различных его слоев.
*
Вспоминается огромное счастье «Ракового корпуса» — счастье эстетическое и нравственное.
Первые страницы были трудны и заставили отложить книгу. Я попытался понять, почему трудно читать. Язык. Он показался мне каким-то нерусским. Но чем — было неясно. Читал дальше, заметил, что это ощущение неправильного языка исчезло, язык вообще исчез — осталась жизнь и мысль. И только к концу книги я понял свою первую реакцию. Мы так уже пресытились беллетристикой, что правильные, гладкие фразы со стандартными словами легко входят в сознание и столь же легко уходят из него — как вода сквозь песок. «Шероховатость» языка «Ракового корпуса» задевает, «царапает» сознание и заставляет вслушиваться, сосредоточивать внимание на каждой фразе.
Но не то же ли у Достоевского: тяжело построенные фразы еще более трудны для восприятия, но именно это создает напряженное внимание, и затем, когда уже с этой трудностью частично справишься, Достоевский втягивает в страшный и светлый мир своих героев-идей, завораживает почти магнетически настолько, что исчезает не только язык, но и идеи (они приходят потом, как собственные) — остается жизнь героев-идей.
Я не филолог и потому не хочу проводить анализ произведения. Рассказываю лишь о своей реакции. Художественная глубина «Ракового корпуса» вначале заслонила мысль Солженицына. Радостно было, что наконец возродилась великая русская литература и достигла высоты Гоголя, Достоевского, Толстого.
И еще одна сторона, чисто художественная, поразила. До Солженицына натурализм казался мне чем-то нехудожественным и даже патологическим в некоторых случаях, он как бы подготавливал свой антипод — декаданс.
И вот «натурализм», но особенный, притчевый, потому, может быть, что вся история наша — огромная притча, включающая в себя Христовы и все, все другие притчи.
Я встретил потом человека, знавшего больницу, описанную Солженицыным. Он говорил мне, что узнал врачей и многое другое — настолько все списано с действительности, пережитой Солженицыным. Вывод из этого он делал отрицательный: «фотография».
Глупый, конечно, вывод. До чтения книги я и сам думал то же о натурализме. Но «ненатуралистическая» его, неудачная, по-моему, пьеса «Свеча на ветру» показывает, что у Солженицына особое видение мира: он не отдается воле фантазии, а через явления, детали увиденного в реальности проникает в духовное содержание целого мира. В этом, как мне кажется, и есть суть притчи. Подтверждением этого для меня являются и другие неудачи Солженицына — Сталин в «Круге первом», Ленин в «Ленине в Цюрихе». В этих произведениях есть, правда, и другая причина художественной неудачи — ненависть. Ненависть, как и другие сильные эмоции, видимо, необходимы настоящему художнику, но не затемняющие видение, прошедшие через «магический кристалл» художника, иначе это крик, или гротеск, или что-то иное, но не художественное. Гротеск может быть художественным, но он не свойственен гению Солженицына.
Мне трудно писать об этом, т. к. тут нужны особые слова, чтобы точно и ясно выразить ощущение солженицынского творчества. Таких слов я не знаю и не встречал даже у профессиональных литературоведов и критиков. Все они скользят по поверхности Солженицына, да и упрекать их нельзя в этом: пойди, подступись к загадке гения.
Много споров в нашем кругу вызвали женские образы «Ракового корпуса», особенно Вега. Мне казалось тогда, что здесь Солженицын ниже своего гения.
Когда сидишь в заключении, то образ женщины преследует тебя. Но не цельный образ, а раздвоенный — нечто далекое, таинственно-прекрасное, ослепительно-возвышенное, связанное со всем дорогим для тебя в себе и вокруг тебя, и… баба, самка, лишенная каких-либо черт, кроме одной. И не случайно Вега — Вега, т. е. Звезда, да еще с какой-то особой звуковой мелодией тайны.
Сейчас мне не кажется, что Вега — неудача. Да, она лишена черт, делающих ее живой женщиной. Это мечта зэка, и ее Солженицын выразил глубоко.
Большое значение для моего духовного развития имела мысль Шулубина: «Именно для России, с нашими раскаяниями, исповедями и мятежами, с Достоевским, Толстым и Кропоткиным, один только верный социализм есть: нравственный».
Мысль, вырванная из контекста, сразу же потускнела, т. к. не нова. Именно в контексте повести она стала для меня новой, вернее, продолжила то, что мне дал ранее Толстой. Одна из причин поражения Октября — нравственная. Пренебрежение общечеловеческими моральными ценностями, вытекавшее из абсолютизации классовости, относительности морали, привело к этическому релятивизму в теории и бесчеловечности на практике.
Вообще эта глава в повести столь же важна для меня по мысли, как глава о споре Ивана с Алешей (в трактире) в «Братьях Карамазовых» Достоевского.
Через месяцы после прочтения «Ракового корпуса» вдруг в сознании вынырнули слова Шулубина о Бэконовских идолах. И до чтения Солженицына я понимал значение мифов в советском обществе. Но Солженицын дал сильный толчок мысли в эту сторону. После Шулубина я стал внимательнее к мифам и их значению в нашей жизни, значению их в трагедии всех революций.
В «Новом мире» появилась статья Кардина о некоторых легендах Октябрьской революции, в частности, о знаменитом выстреле «Авроры», которого на самом деле не было, как не было по сути штурма Зимнего дворца — его взяли голыми руками. На Кардина напали за развенчание легенд.
Но это всё безобидные легенды. Мифы о партии, вождях, о лучшем в мире строе, о фашисте Троцком, гестаповском агенте Тито, народах-предателях, прогрессивных царях, о полководце Суворове, Ермолове-полу-декабристе (душителе Кавказа), о предателях (?) Шамиле и Мазепе и тысячи других больших и малых мифов — эти идолы и мифы небезобидные.