На повороте
Шрифт:
То, что случалось затем, было еще более устрашающим. Раздосадованная отсутствием ключа и переменчивостью своих бранных успехов, она поднимала оба кулака и бормотала проклятия. Мы не могли понять слов, но они, должно быть, были ужасны: шипящий звук ее голоса был достаточен, чтобы мы застывали. Еще более ужасным было ее лицо, теперь открытое, так как шаль соскальзывала. Слегка откинутое, оно представало в непристойной наготе тусклому свету уличного фонаря, — нечеловеческая маска, разбухшая под спутанной кроной растрепанных волос. Ненависть и нищета запятнали ее лицо, исказили, разъели, словно чума. Рот зиял, разверстый для немой жалобы, а глаза, стеклянные от похмелья, опустошенно уставились в небо.
Так она стояла минуту — вечность, как нам казалось, — окаменев в жесте проклятия, пока наконец не опускала руки, как-то вдруг уставшая, протрезвевшая. Ее тело, ее черты, даже ее одеяние, казалось, поникали, в то время как она отворачивалась и снова окутывала голову изношенной шалью. Стоял раз прохладный вечер, Аффа мерзла. Сдвинув плечи, поеживаясь, закутавшись в свой легкий платок, она ушла прочь, ни разу не оглянувшись. Мы глядели ей вслед в подавленном молчании. Наконец один из нас крикнул: «Аффа!» Это сделала Моника, самая младшая. Но ответа на ее слабый призыв не последовало: Аффа исчезла в темноте.
ТРЕТЬЯ ГЛАВА
ВОСПИТАНИЕ
1920–1923
Нас шестеро. Оба младших родились в разгар мятежа и кризиса: Элизабет весной 1918-го; Михаэль годом позже. Благодаря прибавлению новой парочки, Голо и Моника были произведены в статус «средних», тогда как мы с Эрикой повысились почти до ранга взрослых. Рядом с этими крохотными созданиями мы казались себе весьма почтенными и рассудительными, почти как дядя и тетя. Мы должны были признать, что они были в высшей степени забавными и милыми, немного обременительными, когда кричали, но прелестными, когда улыбались или спокойно спали. У Элизабет, прозванной Меди, было сладенькое фарфоровое личико; Михаэль (Биби) производил, скорее, впечатление сангвиника. Элизабет была явной любимицей отца; Милейн, чтобы восстановить равновесие, баловала своего младшенького. Обоим малышам родительская ласка уделялась в повышенной мере, от чего мы, естественно, несли определенный ущерб. Мы осознавали неизбежность этого процесса и принимали его по возможности стойко.
Для Голо и Моники положение было особенно щепетильным, так как, будучи со своей стороны средних лет, они больше не могли конкурировать с Меди и Биби в изящной миловидности, не в силах, однако, тягаться с нами, большими, в живости и жажде приключений. Моника — одновременно застенчивая и самоуверенная — не казалась, несмотря на это, недовольной своим скромным существованием, в отличие от Голо, честолюбивого и сложного, вынужденного проявлять больше энергии и воображения, чтобы создать собственный стиль и свой собственный язык. Глубоко увязший в чудесных картинах и грезах своей Голосферы, он участвовал в наших играх и авантюрах, соблюдая одновременно уважительную и ревнивую дистанцию. Он был тем, кому я поверял все свои фантазии, заботы и планы, потому что он умел хорошо слушать — редкий дар даже у зрелых мужчин и женщин. Я сочинял, хвастал, шутил и жаловался, он оставался спокойным и внимал. Никогда я не узнавал, как перерабатывал его непроницаемый ум мои идеи и какие превращения претерпевали в его душе причуды моей экспансивной фантазии. Он был моим доверенным, я же не был для него таковым, что можно, пожалуй, приписать отчасти моему наивному эгоизму, отчасти его гордости и его робости.
Его должно было обижать то, что наша близость ограничивалась лишь теми часами, в которые я желал излить свою душу и поведать ему свои истории. Ибо в области реальной жизни я был связан с Эрикой, наша солидарность была абсолютной и безоговорочной. Мы выступали как близнецы: и взрослые и дети воспринимали нас как единое целое. Единственным сектором жизни, который мы не делили, единственной сферой, которая нас разлучала, была школа, докучливая необходимость, о которой пеклись как можно меньше. Эрике не было доступа в мрачную гимназию имени Вильгельма, где я был вынужден сносить столько скучищи, а я не мог участвовать в веселых проказах, на которые она подстрекала своих преданных соучениц в женской гимназии. В связи с этим, вероятно, разделением все подробности тех безотрадных утренних часов совершенно поблекли в моем сознании. Школа была до того бездарной и незначительной, что она даже ни разу не пробудила чувство непокорности. От школьных трагедий, доставлявших так много хлопот отцовскому поколению, мое было избавлено; «учебное заведение» более не принималось всерьез. И не с ненавистью и не с умилением вспоминаю я старую гимназию имени Вильгельма, но лишь со скучным безразличием.
Мне не приходится благодарить государственное обучение. Даже если бы учебный материал был содержательнее и увлекательнее, чем он был на самом деле, то унылый педантизм баварских учителей отравил бы мне и самый интересный предмет. К счастью, подборка литературных произведений была такова, что по большей части не составляло заметной разницы, что с ними предпринимал педагог. Я вспоминаю, что в течение целого семестра мы проводили уроки немецкого за чтением эпической поэмы под названием «Тринадцать лип». Никто не знает, почему. Если меня не обманывает память, речь там шла о сентиментальной эпигонской низкопробщине последней степени, вряд ли годившейся для того, чтобы пробудить или обогатить юношескую фантазию. Большая немецкая литература к преподаванию принципиально не допускалась; нас потчевали Паулем Гейзе и Теодором Кернером, Гёте же и Гёльдерлина{64} тщательно избегали. Все, что я имею в литературном образовании, я обрел вне школьных уроков.
Голоса поэтов смешиваются в моем воспоминании с голосами тех, кто мне их впервые преподносил: есть определенные шедевры немецкой романтической школы, которые я не могу читать, не услышав вновь интонаций глубоко взволнованного и полнозвучного голоса Милейн. Она, пока мы были детьми и нам было еще трудно читать самим, имела обыкновение читать нам вслух. При этом все проходило чрезвычайно уютно и непринужденно: Милейн лежала на софе, и иногда вторгалась кухарка, чтобы обсудить меню на следующий день. Но такие домашние перебои не могли нарушить очарование, которое исходило от сказок братьев Гримм или чудесных фантастических вещей Тика{65}, Брентано{66} и Гофмана.
Милейн довольно умело вызывала определенные призрачные настроения; Оффи, разумеется, была еще искуснее и динамичнее. Наш литературный контакт с ней начался относительно поздно: мне было примерно двенадцать, когда предприимчивая бабушка однажды в дождливое воскресенье после обеда предложила, дабы скоротать долгие часы между обедом и чаем, почитать нам один рассказ Диккенса. Она выбрала «Рождественский вечер»; успех был полный. С того момента час Диккенса стал регулярным. В последующие годы для нас понятие «Диккенс» и «воскресное послеобеда» были неразрывно связаны друг с другом.
Оффи, бывшая звезда театра Великого герцога в Мейнингене, умела превосходно характеризовать разнообразные типы мира Диккенса. Голос ее звучал дребезжаще и сварливо, когда она воплощала язвительную старую деву; она становилась елейной или резкой, кряхтящей или мелодичной в зависимости от характера и ситуации. Известные забавные чудаки со своими языковыми ошибками и гримасами оживали перед нами, тогда как злодеи тотчас распознавались по коварной мимической игре. Короче, это было первоклассное представление, и мы наслаждались им очень. Мы надрывались от смеха над некоторыми эпизодами «Пиквикского клуба», были в восторге от «Дэвида Копперфилда» и почему-то находили исторический роман «Повесть о двух городах» (в действительности одно из самых слабых произведений Диккенса) еще более увлекательным, чем «Приключения Оливера Твиста».
С театральным темпераментом Оффи конкурировать не мог никто. И все же спокойному голосу Волшебника мы внимали с еще большим благоговением. Иногда — не очень часто — он вопрошал нас с некоей торжественной небрежностью, не почитать ли нам немного после ужина — «если у вас нет других планов», как он добавлял наполовину в шутку, наполовину из рассеянной вежливости.
Других планов у нас не бывало. На душе у нас становилось как-то празднично, когда нам дозволялось вступить в его кабинет, где характерный аромат библиотеки смешивался с запахом его сигары. Книжные шкафы были переполнены; новые публикации приходилось громоздить на столах, стульях и скамьях. Волшебник, усмехаясь, покачивал головой при виде такого изобилия. «Продуктивность моих дорогих коллег принимает характер бедствия, — замечал он весело и одновременно озабоченно. — Мне б и в самом деле надо заиметь новый книжный шкаф. Наверху на вашей маленькой предфасадной площадке для завтраков было бы, наверное, самое подходящее место».
Мы смеялись. Это было так свойственно ему — говорить о передней на втором этаже, где мы пили свой чай, как о «вашей маленькой предфасадной площадке для завтраков». И как типично для Волшебника — этот внезапный интерес к месту расположения нового книжного шкафа! В общем он относился совершенно безразлично к тому, что происходило в доме. Ни новый холодильник, ни наши отремонтированные велосипеды не могли пробудить его любопытство. Но как только речь заходила о его частной, личной жизненной сфере — его гардеробе или библиотеке, — каждая деталь казалась ему исключительно важной. Его раздражало, его просто оскорбляло, если он обнаруживал какой-нибудь мелкий предмет с письменного стола не на своем привычном месте; тот самый Волшебник, который был способен не заметить где-нибудь в доме несколько новых кресел, сетовал, если со слепых глаз его гомеровского бюста плохо стерта пыль.