Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Оставил меня равнодушным и Вечный город. Гораздо позже, двадцатью годами позже, мне привелось научиться узнавать и любить Рим; но тогда он раздражал меня своей помпой, своей тяжестью, своей амбициозной Grandezza [47] .

Как объясняется такой недостаток впечатлительности у обычно внимательного и готового к восприятию молодого путешественника?

Отчасти моя антипатия к Италии была, наверное, просто реакцией на сентиментально-педантический культ, творимый именно из этой страны немецким учителем средней школы и образованным филистером. Немецкий учитель средней школы был против Франции, из патриотических причин; Северной Африки он не знал, считая ее, вероятно, вряд ли достойной этого. «Памятники классического искусства», которые там могли найтись, были не первого класса, о «чужерасовых» арабах как о «культурном народе» не могло в конце концов быть и речи… В Италию же предпринимали серьезные учебные поездки и развлекательные свадебные путешествия. Всякий знающий себе цену немец должен был повидать площадь Святого Марка и Венецию, падающую Пизанскую башню, Уффици во Флоренции, Колизей, Сикстинскую капеллу, Везувий и Синий Грот. Общепринятый энтузиазм обывателей внушал мне отвращение к стране.

47

Огромность (итал.).

Присоединялось, однако, еще и кое-что другое — феномен, благодаря, кстати, которому любовь к Италии у тевтонского буржуа еще повысилась: фашизм; его я ненавидел тогда, в 1925 году, как ненавижу его сегодня, разве что в то время мое неприятие было сплошь инстинктивным или эмоциональным, целиком лишенным интеллектуальной основы. У меня еще отсутствовало всякое представление об адских методах и последствиях фашистской диктатуры; но я все-таки имел достаточно вкуса и чуткости, чтобы найти неприличными хвастливые жесты, кичливую жестокость фашистского стиля. Великолепнейшие дворцы ренессанса и барокко теряли для меня свою привлекательность, когда перед ними стояла в патруле пара чернорубашечников; благороднейшие фасады казались мне обезображенными псевдоцезарской рожей плакатного «дуче»; фашизм со своей бряцающей тягой к парадам и праздникам, со своим фальшивым «порядком», со своим фальшивым «темпом» искажал, извращал естественный ритм итальянской жизни.

Как же мне было полюбить Италию? Я знал ее только в состоянии вырождения. Италия Муссолини была недостойна любви. Там у нас, в республиканской Германии, это происходило все-таки сравнительно демократично и миролюбиво.

Действительно ли это было так? Не имелось ли пугающего знака и симптома и севернее Альп, где я теперь снова находился? Не бросилось ли мне что-то в глаза? Хотел ли я ничего не замечать?

Кое-что произошло в любимой отчизне, пока я шатался по свету. Президентом республики был избран как преемник умершего Фридриха Эберта генерал-фельдмаршал фон Гинденбург — явно тревожная новость. Я был тоже немного встревожен. Не то чтобы политические события меня вообще тогда много занимали! Однако дело с Гинденбургом зашло все же далековато. Старый милитарист в качестве главы Веймарской республики? Я чувствовал что-то вроде угрызений совести. Вот был потерян мой голос за относительно либерального, относительно интеллигентного кандидата, и сотворил это прусский юнкер…

Между тем приспели другие впечатления, заставившие меня скоро опять позабыть мои опасения, например публикация моих обеих первых книг: по возвращении домой меня встретили том новелл «У порога жизни» и моя романтическая пьеса «Аня и Эстер». Двое очень милых деток, опрятно отпечатанных и изящно оформленных. С каким гордым отцовским счастьем я обнюхивал их, ощупывал, ласкал! А на моем письменном столе — радостнейший сюрприз — громоздились уже письма и газетные вырезки. Первые рецензии — какая сенсация! (Большинство из них были глупыми, многие неприязненными, но что поделать?) Первые послания от незнакомых читателей и знаменитых коллег! Я наслаждался каждым словом как знаком начинающегося успеха, как обещанием будущих триумфов.

Прекраснейшее ободрение пришло от Стефана Цвейга, которого я тогда лично едва знал. Неустанный открыватель и покровитель молодых талантов нашел тон, который проник мне до самого сердца: «Только так и продолжайте, дорогой друг! Пусть некоторые склонны разделаться с Вами как с сыном известного отца. Не обращайте внимания на такое предубеждение! Работайте! Говорите, что Вы имеете сказать — а это целая уйма, если я во всем не обманываюсь… Я ожидаю многого от Вас. Пишите новую книгу! И думайте, работая, обо мне — о надежде, которую я на Вас возлагаю, о доверии, которое я Вам оказываю!»

Я думал о нем. И это помогло.

Из путешествия я привез с собой не только французские книги и арабские антикварные вещи; в моем чемодане была также солидная связка торопливо исписанных листов: первые заметки к моему первому роману. Да, на сей раз это должно стать взрослым романом, я считал, что наступил момент дать полную исповедь, излить свою душу. Мне не терпелось поведать обо всем том тяжелом и прекрасном, что мне встретилось и встречалось ежедневно; делом моей чести было в художественной форме описать сомнения и радости одной молодой жизни, да чего там — тревоги целого поколения.

Жизнью, как я ее тогда знал и понимал, были прежде всего вечная неутомимость, поиски, постоянная тоска сердца, краткое чувственное счастье. Юность, стоящая выше моральных предрассудков, равно как и социальных связей и политических догм, вкушает и претерпевает земное бытие как красочную мистерию, которая в себе самой несет свое оправдание, свой смысл. «Понять» ее не дано, но хочется только просто лицезреть и наслаждаться. Не напоминает ли она игру, эта бесполезная и бесцельная, сладкая, жестокая жизнь? Нет, скорее уж танец, в котором великие чувства — желание, грусть, страх, отказ, благодарность — укрощаются в сакральной церемонии, в благочестивом танце. И вот я уже имел название для своего романа: «Благочестивый танец» — конечно, он должен называться так!

Я был очень молод, когда таким способом изображал и, как в игре, преувеличивал опасности и возможности собственного существования. Эрика была очень молода, Памела и Густав Грюндгенс{163} тоже. Мы были все еще полудетьми, когда встретились в Гамбурге, чтобы поставить мою пьесу «Аня и Эстер». Грюндгенс был звездой первой величины гамбургского Камерного театра, который под руководством Эриха Цигеля превратился в литературную сцену высокого класса. Он сверкал и искрился талантом, очаровательный, изобретательный, пленительный, кокетливый Густав! Весь Гамбург находился под его обаянием. Какая способность к перевоплощению! Какая виртуозность ведения диалога, мимики, жеста! В его репертуаре были самые разноплановые роли. Тот же самый актер, который вчера еще самым жутко-впечатляющим образом воплотил трагического адвоката в «Игре грез» Стриндберга, сегодня был сама прелесть и улыбающаяся чувственность в «Анатоле» Шницлера, чтобы на следующий вечер в классической роли — вроде Маркиза Позы — появиться с благородно-зажигательной осанкой перед восхищенной публикой. Одарен Густав был настолько, что мог выглядеть на сцене стройным, как тростинка, хотя в действительности он уже смолоду был скорее склонен к легкому ожирению. Удивительная пластика, которую он в роли Эглона или Гамлета{164} демонстрировал, была просто продуктом искусства притворяться, триумфом воли над материей.

Густав был блистательным, остроумно-пресыщенным, светским. С какой небрежной элегантностью подавал он «соль» в комедии «Как важно быть серьезным» Оскара Уайльда! Густав бывал мрачным и демоничным. Густав бывал усталым и подавленным. Густав бывал чрезмерно оживленным; он поочередно бывал юным любовником, pere noble [48] , интриганом и бонвиваном; он был всем и ничем. Он был комедиант par excellence [49] .

В одной из своих внезапных, интенсивных причуд он влюбился в мою пьесу; прежде всего его прельщала идея поставить «Аню и Эстер» с Эрикой и Памелой в главных ролях. И я, автор, тоже должен был играть Густав вбил это себе в голову. Его приглашение, присланное мне в форме сумбурной телеграммы, застало меня совершенно врасплох Я никогда не думал о том, чтобы попробовать себя в качестве актера. Но почему бы, в конце концов, и нет? Это станет новым приключением, прелестным экспериментом… Я согласился, также и от имени Памелы с Эрикой.

48

Благородный отец (франц.).

49

По преимуществу (франц.).

Первая встреча с Густавом останется для меня незабываемой. Он ворвался в наш гостиничный номер подобно невротическому Гермесу. Походка его была столь легка, что было невозможно не коснуться недоверчивым взглядом его несколько поношенных, но тем не менее каких-то шикарных сандалий. Не было ли на них крыльев? Нет, и не античное одеяние богов наброшено им с благородной небрежностью на плечи, но лишь довольно потертое кожаное пальто.

Он был прекрасен: прямой, немного мясистый нос, гордые губы, выдающийся подбородок — все было крепкой и чистой формы Легкое искажение его лица объяснялось, вероятно, его моноклем, который он носил из-за сильной близорукости. С очками его тщеславие не хотело смириться.

Он страдал от своего тщеславия, как от раны. Это лихорадочное, страстное желание нравиться — вот что давало его существу размах, подъемную силу, но этим же он, казалось, изводил самого себя. Каким глубоким должен был быть комплекс неполноценности, который хочет компенсировать себя в подобном фейерверке обаяния! Какая тревога, какое мучительное недоверие скрывается за этой экзальтированной бодростью! Кто уверен в самом себе, не стал бы так задаваться. Кто действительно познал любовь только одного человека, вряд ли нуждался бы в том, чтобы постоянно соблазнять.

Поделиться с друзьями: