Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Густав той ранней поры, еще не проявивший себя, еще неизвестный, снедаемый честолюбием новичок, был, при всей своей бдительности, не лишен трогательных, даже трагических черт. На лице, казавшемся без грима странно бледным, блеклым, как пепел, переливались его холодные, печальные глаза-алмазы, как глаза очень редкой, очень ценной, может быть, заколдованной рыбы.

Если его поведение в обращении с людьми, прежде всего с такими, чье суждение ему могло быть важным, отличалось судорожной нервозностью и беспокойной неуверенностью, то стоило ему оказаться в привычной ему жизненной и рабочей обстановке, на сцене, как он обретал самоуверенность и уравновешенность. Каким беспомощным, каким сконфуженным я чувствовал себя, сравнивая свои собственные неуклюжие артистические усилия с прирожденной, при всей молодости уже опытной смелостью Густава! Я должен был играть Каспара, тогда как он довольствовался столь неблагодарной ролью мрачно-сдержанного Якоба, Но на репетициях он едва заботился о своем собственном тексте, зато был прежде всего режиссером, который с достойным уважения авторитетом руководил всеми нами и следил за всеми. С какой нежной бережностью он готовил и одобрял Эрику! Как он умел расслабить и одновременно укротить Памелу! Со мной же у него были досаднейшие хлопоты; он мне показывал все, как делать. «В этом месте, Клаус, следовало бы изобразить коварство. Ведь ты понимаешь, что я имею в виду? Легкая улыбочка — с задней мыслью, предательская… нет, не так! Все еще недостаточно коварная… Попробуй еще разок!»

Премьера состоялась осенью 1925 года, одновременно в Гамбурге и Мюнхене. В Мюнхене, где Отто Фалькенберг инсценировал пьесу в Камерном театре, реакция у прессы и публики была одинаково враждебная. Наша гамбургская постановка, напротив, может расцениваться, пожалуй, как решительный успех — по меньшей мере как довольно громкий succ`es de scandale [50] . От берегов Северного моря до Вены, Праги и Будапешта по газетному лесу прошелестело: «Дети писателей играют в театр!» Некоторые статьи были ехидными, тогда как другие отличались благосклонно-снисходительным тоном; кое-кто из критиков даже в известной степени уразумел намерения и достоинства моей пьесы. Но ироничны и благожелательны были комментарии, их обилие нам следовало приветствовать как рекламу. «Дети писателей» играли перед полным залом.

50

Скандальный успех (франц.).

Театр доставлял мне удовольствие — интриги, конфликты и триумфы в жизни комедиантов. Было забавно и интересно познавать все это. Мне нравилось сидеть с фрау Лойей, комичной старушкой, в прокуренном буфете и выслушивать последнюю сплетню о фрау Мирьям Хорвитц, супруге господина директора; я находил удовольствие, подставляя перед спектаклем гримеру для разукрашивания свое лицо. А потом — снова волнующий миг! — минута, прежде чем поднимется занавес… Полтора года назад, в «Тю-тю», то было моментом кошмарного страха и стеснения; теперь же я чувствовал себя увереннее, почти убежденный в победе: вместо мучительного страха я испытывал лишь приятную жуть. Свет в зале гаснет, разговоры в партере приглушаются до полной тишины. Я был тем, кого они ждали! Еще одна секунда — и мы станем друг перед другом, здесь наверху, в ярком освещении я, а там внизу, в темноте многоголовый монстр — неисчислимый противник, которого надо перехитрить, победить; недоступная возлюбленная, которую я насильно заключая в свои объятия… Все готово? Каждый на своем месте? И вот уже поднимается со сдержанным шуршанием бархатная стена, которая только что еще была между нами и публикой. Из затемненной глубины пристально взирает на нас оно, легко обольстимое, легко ранимое, строптивое, одновременно грубое и чувствительное коллективное существо: масса.

Я еще вижу себя и Густава стоящими позади кулис, напряженными, словно готовыми к прыжку в ожидании нашей реплики. Густав выглядит прямо импозантно в своем монашески строгом темном костюме, немного истерично кося глазами под затейливым убором парика. Он обнял меня за плечи; мы вслушиваемся в диалог на сцене, лирически взволнованный, страстно обостренный разговор между Аней и Эстер, «Разве она не чудесна, — тихо шепчет мне этот герой с огненными волосами. — Ее голос…» И я знаю, какой из голосов он имеет в виду.

Мне было хорошо в Гамбурге. Дни с Эрикой, Памелой, Густавом и пестрым выбором новых друзей, вечера в театре, ночи в кабаках и матросских дансингах Сан-Паули — все способствовало тому, чтобы сделать меня счастливым. Как долго? В продолжение шести недель или восьми… Мое беспокойство — или мой страх перед повторением, монотонностью и скукой — никогда не давало мне задерживаться в одном месте, в одном дружеском кругу, на одном занятии. Меня гнало прочь. Всегда гнало меня вперед, к новой авантюре, Я порывал (или спасал) человеческие отношения, рисковал профессиональными успехами, прерывал учебу и развлечения — только из нервозно-иррациональной потребности к перемене и движению.

Из Гамбурга я поехал сначала в Берлин, потом дальше — в Мюнхен, Вену, Ниццу. Я познакомился с Лазурным берегом, которому позднее суждено было стать столь любезно-милым. Начинающаяся весна застала меня уже опять в Париже.

Это было более долгое, богатое событиями пребывание, три или четыре месяца, почти райски просветленные в моем воспоминании. Любимый город дарил себя со своей гостеприимной улыбкой, да, в эту лучезарную весну 1926 года он казался более, чем когда-либо, достойным любви. Жизнь была удобна и разнообразна и, кстати, дешевле, чем в Германии. Обесценивание французской валюты еще не имело характера национального бедствия и не было еще настолько значительно, чтобы цены, также в ресторанах люкс и элегантных магазинах, сделались недоступными для посетителей, каковым я и был.

Париж кишел иностранцами всех рас и национальностей; из всех частей Европы, из Северной и Южной Америки, Азии, Африки и Австралии прибывали они сюда и привозили валюту. Потому-то и обращались с нами парижане с почтительностью, правда слегка окрашенной иронией. Просторные кафе на Больших бульварах и Елисейских полях, ночные заведения Монмартра и Монпарнаса, парикмахерские, рестораны, книжные лавки, парные бани, даже Лувр были переполнены охочим до зрелищ, жадным к знаниям, жаждущим удовольствий народом из Токио и Бирмингема, Детройта и Туниса, Бреслау и Рио-де-Жанейро, Шанхая, Стокгольма и Канзас-Сити. Это было подлинное вторжение — мирное, но подавляющее — шумящих бэббитов {165} , томных жиголо, дам света и полусвета, художников с талантом и без, с оригинальностью и без, пьяниц, миллионеров, крупных мошенников, игроков, яростных лесбиянок, накрашенных продажных мальчиков, робких провинциалов, авантюристов, модисток, новобрачных, студентов, политических беженцев, поэтов, аббатов, журналистов, старых дев, всемирно известных и непризнанных гениев. Мне кажется, вряд ли когда еще в своей жизни я познакомился со столькими людьми, чтобы их тут же снова потерять из виду, как тогда в Париже. Какое обилие флиртов и дружб! Какое богатство интеллектуальных контактов! Встречались на террасе кафе дю Дом, в «Селекте», в мастерских художников — у Рудольфа Леви, ученика Матисса, чей звучный бас господствовал в любом обществе; у Нильса де Дарделла, датчанина, в чьей студии на Монмартре всегда был щебечущий концерт светлых северных женских голосов (все, что он делал и выдавал на свет божий, было в стиле затейливого танцующего рококо; он изготовил мой портрет и превратил меня в изящно-унылого пажа с незабудково-голубыми глазами, сладко вытянутым ротиком и розовым фарфоровым цветом лица), у Жюля Пассена — американского гражданина восточноевропейского происхождения, — которого я никогда не видел трезвым и никогда без гарема меланхоличных проституток, казавшихся вывезенными прямо из борделей Бухареста или Варшавы. (В моем воспоминании Пассен-дамы одеты всегда в домашние туфли и короткие свободные рубашки — может, потому, что на его эскизах и картинах они оказываются по большей части представленными в этом костюме). Дискутировали о Джойсе, сексуальных извращениях и Дягилеве. Русские эмигранты (мы проводили долгие, уныло-печальные самоварные вечера у чудаковатого Ремизова и некоторых его друзей) говорили о Ленине и Антихристе. Эрнст Роберт Курциус, гейдельбергский романист, которому я обязан своими первыми познаниями в современной французской литературе, показывал мне драгоценные уголки старого Парижа — аристократические дома, часовни, сады и кондитерские, — которые описаны в книгах Пруста, Валери, Ларбо и Жироду. Вильгельм Уде, аристократический пруссак, который нашел путь от «Бисмарка к Пикассо», объяснял мне Valeurs [51] произведений Делакруа, Курбе, Руссо и Мари Лорансен {166} .

51

Значимость (франц.).

Именно в эту прекрасную, богатую весну встретил я молодого французского писателя Рене Кревеля.

Он имел сходство с расхожим образом парижского homme de lettres [52] , который так упорно удерживается в фантазии международного обывателя. Рене не был ни изворотливым, ни элегантным, ни «духовно богатым» в общепринятом смысле. Его взрывному шарму — да, это был, возможно, самый щедро наделенный обаянием человек, какого я когда-либо знал! — был свойствен элемент трагически-дикого, отчаянной непристойности, которая произрастала из самой его сути и выражалась во всех его возбужденных жестах, словах и взглядах. Что-то неописуемое было в его глазах — далеких, светящихся звездах, распахнутых как бы в неизбывном ужасе или в непрерывном восхищении. Подобные глаза едва ли еще встречаются в нашу несовершенную эпоху. Они не имели определенного цвета, но казались сотворенными из переменчивого света; чудовищное происходило в их взволнованной глубине: за взрывами потустороннего электричества следовали стремительные помрачения, как будто бы тени боли опустились со страдальческого чела на эти лучистые небесные светила.

52

Литератор (франц.).

Он был приветлив и великодушен, однако мог быть агрессивным, даже жестоким. Его фанатичная цельность возмущалась всем низким и обыденным. Он ненавидел безжалостнейшим образом как раз то, что считал типичным для собственного класса — буржуазии Третьей республики, Ни один порок не казался ему столь непростительным, как жадность и самодовольная ограниченность, в которых он яростно упрекал среду, из которой вышел, родителей, учителей, родственников.

Его симпатии и антипатии, даже его внешний вид были целиком определены этим страстным негодованием против буржуазной семьи, в особенности против матери. Так как старая мадам Кревель носила исключительно черное, Рене выбирал для своих костюмов, рубашек, носков и галстуков ярчайшие краски Часто он и в самом деле выглядел эксцентрично; ибо к оригинальному костюму добавлялась своеобразная физиономия — полуархангела, полубоксера — с по-детски толстыми губами, дико растрепанными волосами и невероятными глазами.

Он проводил свои дни с американцами, немцами, русскими и китайцами, потому что его мать всех иностранцев считала криминальными и патологическими субъектами. Он пил виски и джин, так как запах от них вызывал у нее тошноту. Он ненавидел христианство, потому что она ходила в церковь. Она была националисткой; он отпускал неуважительные шутки насчет la douce France [53] и ее священнейших благ. Мадам была пуританкой; он шокировал ее скабрезностями. Ему доставляло удовольствие в большом обществе пошутить по поводу самоубийства своего отца; ибо он знал, что вдова старалась скрыть этот семейный позор. Мало того, что месье Кревель-старший покончил с собой (мадам как-то вечером нашла его повесившимся в ее салоне, где она как раз собиралась принять несколько особо знатных гостей), — он также был сумасшедшим, сифилитиком в последней стадии, если верить жутко занимательным рассказам сына. Великолепная идея, не правда ли, — при подобных обстоятельствах произвести на свет ребенка! «Моя добрая мама была слишком богобоязненной, чтобы сделать аборт, — объяснял сын с отчаянной бодростью, — хотя она знала, что я буду больным… Грехи отцов, известное дело. Я должен теперь искупать пороки старого господина — и добродетель его супруги».

53

Милая Франция (франц.).

Иногда я бывал обескуражен, просто напуган ригоризмом его суждений, резкостью его реакций. Его антипатия к известным властям и учреждениям имела чуть ли не маниакальный характер; католическая церковь, армия, Французская академия — назвать только эти — были ему ненавистны, как личные враги, чьи интриги угрожают его жизни, отравляют воздух. В оскорбительных речах, которые исходили из его детски-мягких губ с каким-то яростным энтузиазмом, грубо-юмористическое арго парижского предместья поразительнейшим образом перемешивалось с научно-лирической лексикой сюрреалистов, к кругу которых он принадлежал. Он бранился и сквернословил, как молодой бог, которому отвращение к земной подлости и наслаждение земными винами затуманили сознание. Кстати, он немного шепелявил, из-за чего его свирепое красноречие обретало что-то трогательное и инфантильное.

Поделиться с друзьями: