Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

«Привычный к фраку» — прекрасно сказано! Мы не слышали конца репортажа, так смеялись!

«Милая маленькая награда» означала для моего отца не только прямую финансовую прибыль, но и принесла ему значительные косвенные преимущества. Возрастал его престиж в мире, быстро увеличивалась международная популярность его произведений; в Америке стала бестселлером «Волшебная гора», в то время как в Германии почти беспримерный успех имело новое народное издание «Будденброков»: за короткое время издательство С. Фишера продало более миллиона экземпляров! У Милейн, распорядителя финансов, вдруг не стало больше никаких забот.

Не то чтобы стиль нашей домашней жизни существенно изменился, он по-прежнему определялся особыми потребностями и привычками Волшебника. Если в трудные годы он с упрямо-гордой рассеянностью отказывался признавать нужду и бедность, то теперь он вряд ли находился под глубоким впечатлением своего относительного благосостояния. Его природное чувство меры и сдержанности, как и его не совсем здоровый желудок, не позволяло ему предаваться каким-либо кулинарным или увеселительным излишествам, о вечеринках с шампанским, пышных приемах гостей у нас не могло быть и речи. Единственной роскошью, которую позволил себе почти разбогатевший отец, был красивый граммофон с богатым ассортиментом пластинок, два мощных автомобиля (открытый «бьюик» и лимузин «хорх») и дача весьма скромных размеров.

Новый летний дом — гораздо менее просторный и представительный, чем дом в Тельце, который он заменил, — был далеко от нашего мюнхенского центра, находился в районе литовского Мемеля, как раз по ту сторону немецкой границы. Место, в которое влюбились мои родители и где они теперь оседали на летние месяцы, называлось Нида, идиллическая балтийская деревня, знаменитая песчаным простором дюн и особой породой лосей, которые своими гладкими массивными тушами загораживали пешеходу и автоводителю песчаную дорогу. Действительно ли у них был только один рог, у этих кротко-упрямых, прелестно-тяжелых созданий? В моей памяти они существуют как сказочные звери… Заколдованные фигуры мифического зверинца с глазами, полными золотой печали, под ровным, широким, безропотно и одновременно угрожающе опущенным лбом.

Другой местной достопримечательностью был большой лагерь — в нескольких километрах от Ниды, уже на немецкой территории, — где молодые люди подвергались основательному и профессиональному тренажу во всевозможных полувоенных видах спорта, особенно в планерном. В хорошую погоду до нас доносились из отечества резкие крики команд и веселые песни молодых людей. Иногда мы хорошо видели также некоторых планеристов — их, должно быть, были сотни — прогуливающимися по нашему тихому побережью. Их рубашки и свитера были украшены свастикой. Мы наблюдали их неуклюжие, несколько бешено-диковатые игры в дюнах, в морских волнах. Их плавки также демонстрировали на видном месте национальную эмблему.

Такова была Нида — примитивная и живописная, не лишенная известной угрюмо-приятной прелести. Я лишь однажды задержался там на пару недель. Было так много мест, казавшихся заманчивыми. Европа была такой маленькой и при этом все же такой богатой разнообразием, — уютный ландшафт, полный пестрой неожиданности.

Я написал стихотворение для «Квершнитт», обозрения, в котором я еще сегодня нахожу наиболее чисто и ярко воплощенным дух этой особой эпохи и моего особого круга. Стихотворение называлось «Благодарность сотой гостиничной комнате». Было ли их действительно только сто? Мне мерещатся бесчисленные комнаты, рассеянные по всему континенту, от Шпицбергена до Севильи, от Палермо до Брюгге и Шевенингена{193}. Я проводил свою жизнь в гостиничных номерах. «Дома» — это означало для меня гостеприимство моих родителей или помещение где-нибудь, в одной из убогих гостиниц или в одном из роскошных отелей со всем комфортом нового времени.

Жизнь моя была не лишена известной размеренности, почти монотонна, несмотря на все беспокойные блуждания. Почти никогда не прерывал я своей литературной работы; писание было для меня естественной функцией, как еда, сон, пищеварение. Я писал путевые письма, рецензии на книги, короткие истории, интервью, политические заметки; мои сочинения, опубликованные сначала в газетах и журналах, появились позднее в сборнике под названием «В поисках пути». Я писал новый роман, «Александр, роман утопии», — историю македонского героя. Мой багаж был нагружен сочинениями Гомера, Ксенофонта{194}, Аристотеля. Как только я прибывал куда-нибудь — в Прагу, в Цюрих, в Жуа-ле-Пен{195}, — тотчас распаковывал чемодан и с нервозным педантизмом приводил в порядок весь справочный материал, маленькую подручную библиотеку. «Александр» доставлял мне больше хлопот и больше радости, чем какое-либо из прежних моих литературных начинаний. Что меня прельщало в моем новом герое, так это чуть ли не наглая притязательность его мечты, огромные размеры его авантюры. Со времени своего кругосветного путешествия я любил мыслить планетарными масштабами. Македонец хотел не только покорить мир: ему было важно объединить его и сделать счастливым под своим скипетром. Разве не золотой эрой, даже раем было то, что он задумал принести? Какая детски отважная, какая божественно вдохновенная утопия! Однако едва ли менее наивным и дерзким был мой собственный риск написать роман о такой утопии, да еще и в путешествиях. Я штудировал вавилонские мифы в Гранд-отеле Стокгольма, персидские хроники на вилле Фьезоле под Флоренцией. Отель «Добро пожаловать» в Вильфранш-сюр-Мер, одно из моих любимейших местопребываний, оживлялся для меня тенями античных воинов, философов и гетер: я жил с Александром; его боль за Клейтоса, хрупкого друга, была также и моей; я вмешивался в его разговор с Аристотелем.

Таким образом, я постоянно находился в обществе, даже когда я был в пути один. Впрочем, я часто путешествовал и с друзьями. Как-то с моей любимой Герт (той толстой Герт из Бергшуле Хохвальдхаузен, теперь уже исхудавшей, уже подверженной наркотикам), или с Мопсой Штернхейм, или с Рикки, или с Гансом Фейстом, уже несколько лет принадлежавшим к нашему самому узкому кругу, к нашей семье. (Его мать, Гермина Фейст, известная как собирательница фарфора высокого класса и еще больше как эксцентрическая особа, была подругой моей бабушки Оффи.) Фейст, первоначально врач по профессии, начал тогда обращать на себя внимание как переводчик. Его переложения итальянской и английской поэзии позднее стали знаменитыми. Сперва он переводил по преимуществу для театра произведения Пиранделло, Жюля Ромена, Жироду. Мы были вместе в Лондоне, в Италии, в Париже. Снова и снова конечным пунктом моего бесцельного странствования был Париж. Город на Сене оставался пульсирующим сердцем, истинным центром Европы — несмотря на всю свою фривольную пресыщенность, свою циничную продажность. Скандальные аферы финансистов и политиков, подрывная работа реакционных клик, обычные происки лавалей, фланденов, тардьё {196} — что общего имело все это с Парижем, который я знал и любил? Разумеется, «моя» сфера — то бишь литературная, — вероятно, соприкасалась иногда с тем светским дном общества: существовали интеллектуальные салоны, где можно было встретить того или иного из официальных гангстеров (при белом галстуке и большой розетке ордена Почетного легиона). Некоторые писатели — Андре Моруа, к примеру, и не менее честолюбивый Жюль Ромен — весьма гордились своими отношениями с властью; другие, опять-таки — назову только Клоделя, Жироду, Морана {197} — дипломаты по профессии, относились к тем кругам, что в бульварной прессе обозначаются «les milieux officiels» [93] . Но в целом все-таки контактов между духовно-художественным Парижем и тем сомнительно-блестящим миром биржевых спекуляций и политических происков было мало.

93

Официальные круги (франц.).

Молодые люди, с которыми я общался в Париже, не очень отличались от моих друзей в Берлине и Мюнхене. Встречались ли в «Селекте», на Монпарнасе или в Романском кафе у мемориальной церкви, в гостеприимном доме мадам Жак Буке в Париже или у венского домашнего очага надворной советницы Берты Цуккеркандль, лица и разговоры оставались всегда приблизительно те же. Друг друга понимали, говорили ли по-французски с немецким акцентом или болтали друг с другом на несколько неуклюжем английском; у другого всегда можно было предположить известный опыт и знания, полезные для самого себя; любили тех же поэтов, тех же художников и композиторов, те же ландшафты, ритмы, игры и жесты. Такое наднациональное единодушие между представителями определенного поколения и класса существовало, наверно, всегда: феномен старше, чем технический аппарат, благодаря которому он теперь становится просто естественным и неизбежным. В восемнадцатом столетии юноши пяти континентов с энтузиазмом, который повсюду был одинаково безмерным, одинаково истеричным, реагировали на известные чувствительные клише, знаменитейшим из которых остается универсальная «вертеровская эпидемия». В девятнадцатом затем прошли ницшеанская лихорадка, бацилла Рихарда Вагнера, бодлеровский невроз. С той же экзальтацией позволила интернациональная часть моего поколения увлечь себя определенными идеями, настроениями, лозунгами. Это было то симпатетическое сродство, на которое намекал Жан Кокто, когда в своем предисловии к французскому изданию моего романа об Александре обращался ко мне как «un de mes Compatriotes» [94] : «Je veux dire, d’un jeune homme qui habite mal sur la terre et qui parle sans niaserie le dialecte du coer» [95] .

94

К одному из своих соотечественников (франц.).

95

«Я хочу сказать об одном молодом человеке, которому плохо живется на этой земле и который говорит языком сердца» (франц.).

Сам он, Жан Кокто, принадлежал к мифам нашего наднационального братства; его имя — как имя Андре Жида, Кафки, Пикассо — было одним из девизов, по которым молодые поклонники прекрасного узнавали друг друга от Кембриджа до Каира, от Зальцбурга до Сан-Франциско. Несколько лет спустя звезда его начала терять что-то от своего блеска, своей сияющей притягательности: теперь теми, к кому больше всего тянулась молодежь, были активисты, динамисты, барды действия, жертвы и авантюристы, как Мальро{198}, Хемингуэй, Сент-Экзюпери; но тогда — 1928-й, 1929-й, 1930-й — поэт «Орфея», «Трудных детей», «Адской машины» находился в зените своей славы. Мы были очарованы смелой бравадой его виртуозности, радикальной безусловностью его эстетизма, — эстетизма, который отважился на решающий шаг через Оскара Уайльда, к чрезвычайнейшей концентрации и стилизации, к квазиаскетической жестокости, к несентиментально-трагическому.

Я познакомился с ним в 1926 году. Его друг Реймон Радиге {199} , молодой романист, чей не по возрасту зрелый гений открыл и с любовью выпестовал Кокто, с год как умер. У Жана позади было несколько нервных потрясений, также курс лечения воздержанием (он воздерживался от употребления опия) и его сенсационная, пусть и не очень основательная склонность к католицизму. Он проживал тогда в квартире своей матери, на рю д’Анжю, где при моем первом визите я был принят дородным молодым брюнетом в черном одеянии священника. Кокто заставлял себя ждать; дородный семинарист — его имя было Морис Закс {200} — убивал время задушевно-мечтательными, при этом остроумно насыщенными речами. «Jean est adorable!» [96] Это был рефрен, который возникал снова и снова. «Quelle finesse! Et au m^eme temps — quelle simplicit'e! Je l’adore…» [97] (Позднее, в своей книге воспоминаний «Шабаш», 1947 г., Заксу удалось нарисовать совсем другой портрет Кокто. Враждебность, с которой в этой книге он обвиняет и высмеивает бывшего друга и наставника, столь же безмерна, столь же истерична, как тогда, во время нашего первого разговора, было его восхищение и благоговение.) Поэт, когда он наконец к нам присоединился, в свою очередь много говорил о simplicit'e [98] … То было его любимое слово в этом сезоне. «La vie simple! [99] — восклицал он снова и снова. — Voil`a la seule solution…» [100]

96

Жан великолепен! (франц.)

97

Какая тонкость! И в то же время — какая простота! Я его обожаю… (франц.)

98

Простота (франц.).

99

Жизнь проста! (франц.)

100

Это единственное решение (франц.).

С тех пор я навещал его во многих различных жилищах, но все оставалось по-прежнему. Менялись лишь «любимые последователи» да любимые слова. Впрочем, переезжая из отеля в отель, с одной квартиры на другую, этот беспокойный человек сохранял все же верность определенному городскому кварталу: району между церковью Мадлен и Пале-Рояль — то есть уголку старого, но не самого старого Парижа, — где он чувствовал себя дома. Его невозможно было бы представить себе ни на одной из светлых, элегантных улиц Пасси или Отей, равно как и в мрачно-живописных переулках вокруг Бастилии и в ателье на бульваре Монпарнас.

Поделиться с друзьями: